Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он на меня плюнул. Зубов у него было только два, и они были похожи на клыки.
Казалось, чтобы выбраться, мне придется продираться через тысячу хватающих меня рук.
Как эти хищные, жестокие люди могли быть евреями? Это просто невозможно! Где почтенные, сдержанные польские раввины, которых я помнила по Багдаштейну? Где гениальные, утонченные молодые люди, с которыми я училась в университете? Что эти чудовища сделали с моим народом?
Тогда я впервые ощутила жуткое, иррациональное чувство вины, что мучит всех выживших. Я впервые подумала, что, возможно, моя жизнь оказалась гораздо легче, чем у других, что мучения, так изменившие жителей транзитного лагеря, никогда не дадут им принять меня как свою.
Я не могла унять дрожь, я не могла прекратить плакать.
Я ушла на другую половину, чтобы побыть со стариками и помочь санитаркам с осиротевшими в этом кошмаре детьми. Я обнимала их и разрешала поиграть с Ангелой, учила простеньким играм, чтобы развеселить. С ними я немного успокоилась.
Но на обратном пути силы мне изменили. Теперь дотащить Ангелу до станции казалось мне невыполнимой задачей. Я оставила ее у одной из санитарок и пообещала, что приеду за ней на машине.
На станции один из продавцов с черного рынка сказал мне, что есть поезд, который идет через Бранденбург, но это русский поезд. «Может, таким, как вы, лучше на нем не ездить», – добавил он.
Но у меня не было выбора.
Поезд пришел. В нем было пусто. «Это мой поезд», – сказал ответственный офицер. У него были прямые светлые волосы и что-то славянское в лице. «Если хотите со мной ехать, заходите в купе».
Так я и сделала. Сидеть я не могла – слишком нервничала. Я встала у окна. Русский подошел ко мне, встал рядом и обнял меня за талию.
«Я не немец, – сказал он, – я еврей».
Он убрал руку.
«В поезде есть еврейский офицер. Он отвечает за все поезда. Пойдемте. Я вас представлю».
Еврейский офицер был темноволосый и темноглазый, как мой отец. Он заговорил со мной на идише.
«Я не знаю идиша», – сказала я.
«Значит, вы не еврейка».
«Я из Вены. Мы не учили идиш».
«Венских евреев больше нет. Всех убили. Вы врете».
«Шма, Исраэль, – сказала я, – Адонай Элохейну. Адонай Эхад».
Этих слов я не произносила с похорон отца. Прошло десять лет, исчезла целая вселенная. Я закусила губу, меня душили слезы. Я оперлась на его стол, чтобы не упасть.
Наконец он сказал: «Этот поезд каждую неделю идет в эту проклятую Богом страну совершенно пустым. Мы забираем пленных русских и увозим их домой. Вот расписание. Вы можете садиться на этот поезд в любое удобное вам время. Я гарантирую вашу безопасность».
Он держал меня за руку, пока я не успокоилась. Если честно, я иногда думаю, что успокоиться мне с той поездки в транзитный лагерь так и не удалось.
Да, вы видите мою маску спокойствия. Но внутри я всегда плачу и буду плакать вечно.
На следующий день муж Агнес на машине отвез меня в лагерь, и я забрала Ангелу. Санитарки были удивлены. Наверное, они не ожидали, что я вернусь. Но я родила ребенка в самый разгар войны не для того, чтобы его бросить.
Как-то вечером, на исходе 1946 года, я работала дома над резюме дела. Кто-то постучался в дверь. Незнакомый мужчина впихнул мне в руку футляр для очков и тут же ушел. Я заперла дверь, бросила очки на пол и принялась раздирать подкладку. Наконец я вытащила письмо от Вернера, написанное крошечными, едва различимыми буковками.
У него все было хорошо. Я писала ему больше года, но первое письмо от меня, которое он получил, было датировано 31 октября. Еще ему приходили письма от жены брата Гертруды – писала она не ему, а своему раненому мужу Роберту, который лежал в военном госпитале.
Какое-то время я просто смотрела на письмо Вернера и смаковала облегчение. Потом я стала читать…
«Вам с Ангелой – всего самого наилучшего. Надеюсь, судьба убережет вас от бедности и придаст моей любимой Грете сил… на то, чтобы пережить эту разлуку».
10 марта 1945-го его ранило шрапнелью в правую руку. 12 марта он попал в плен. После ужасной поездки на военном транспорте он оказался в польском госпитале и попытался восстановиться, несмотря на скудное питание. В мае его перевезли в холодный, уродливый сибирский лагерь. Я не ошиблась, представляя, как тяжело ему там жилось.
Однако Вернер был талантлив. Художественный вкус помог ему найти неплохую работу. Он занимался столярным делом, чинил замки и лампы, украшал угрюмые кабинеты русских, рисовал портреты, которые все отправляли домой. Как и француз, подаривший мне прелестную инкрустированную коробочку, Вернер знал, что самый верный путь к сердцу начальника лежит через подарки его жене.
В письмах Вернера чувствовались страхи, рожденные изоляцией. Как хорошо я их помнила! Делала ли я что-нибудь, чтобы вытащить его из Сибири? Могла ли я что-нибудь сделать? Помнили ли в Германии о военнопленных? Или теперь родина считала их обузой?
Он упрашивал меня рассказать русским об особенностях нашего брака, «которые явно показывают, что я проявлял антифашистские наклонности задолго до падения гитлеровского режима».
Он просил присматривать за Барбль.
Я стала судьей – нужен ли мне еще муж, готовый обо мне заботиться? Будет ли ему чем заняться, когда он вернется?
«Что за невыносимая пытка, – писал он, – не знать, ждут ли тебя после мучительного заключения любящие объятия».
Я хорошо понимала, что он чувствует. Я помнила, как писала в Вену Пепи. Ты слышишь меня? Помнишь меня? Любишь меня?
Я представила себе вой арктических ветров, белые пустоши, немеркнущее небо и месяцы сплошной тьмы.
«Пожалуйста, – попросила я своего начальника, господина Ульриха, – используйте свои связи. Верните моего Вернера домой».
Я представила себе тюремное питание, черствый хлеб. Я видела, как Вернер дрожит под тощим одеялом, надев всю имеющуюся одежду, как когда-то я, видела его умные руки, завернутые в обрывки перчаток.
«Прошу вас, – сказала я юристу Шютце, – у вас ведь есть русские друзья. Скажите им, что Вернер хороший человек, что он был добр к голландцам и французам в Арадо, что подчиненные любили его и присылали ему подарки».
Я представила себе снег. Глубокий, до самых колен. Я видела, как Вернер работает бок-о-бок с эсэсовцами, с мясниками из лагерей смерти. «Пусть он вернется, – умоляла я русских комендантов. – Он не такой, как остальные. Он заслуживает того, чтобы вернуться к своей жене и ребенку. Прошу вас».
Русские неопределенно на меня смотрели, ничего мне не обещая и ни в чем мне не отказывая. Я продолжала просить. Я отправляла письма в Берлин, писала всем, кому только могла. «Прошу вас», – умоляла я.