Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Другой пример отчужденности описан в конце 3-й главы, где рано утром, после бессонной ночи, встречаются два астматика. Они говорят о своих страданиях, о невозможности жить с этим недугом. Оба они тоже утратили надежду, хотя в их случае причина тому — хроническое заболевание. Дополнительное измерение отстраненности этим персонажам придает то, что говорят они между собой по-немецки.
Другим примером служит повредившийся рассудком сапожник-поляк, который играет с детьми в странную и жестокую игру о мести врагам Польского королевства (2-я глава). Кроме того, перед нами проходит целая вереница странных персонажей, населяющих приют для нищих (27-я глава), и все они, причем каждый по-своему, являются живыми примерами застарелой отчужденности, которая по временам переходит в гротеск и с которой читатель, продвигаясь по тексту, знакомится с нарастающим изумлением.
Образ художника, постоянного обитателя приюта, с которым рассказчик знакомится на железнодорожном вокзале, — еще один пример отверженности. Образы поэта Фогельнеста и художника созданы для того, чтобы подчеркнуть отчужденность творческих людей, не способных найти свой путь и свое место в окружающем их обществе.
И наконец, бастующие рабочие, которые постоянно возникают на страницах «Улицы», служат, согласно марксистской теории, классическим примером отчужденности в капиталистическом обществе. По всей видимости, Рабону были прекрасно знакомы этот термин и его марксистское происхождение. Впрочем, у нас нет оснований сводить проблему отчужденности — в том виде, в каком она описана у Рабона, — к одному только марксистскому пониманию. В «Улице» понятие отчужденности расширено до экзистенциальной ситуации, охватывающей всех основных персонажей романа.
Кроме того, в романе есть три романтические линии: Фогельнест и его жена, Язон и венгерка Элла, рассказчик и Люба, чьим именем подписано письмо в 22-й главе. Все эти три истории либо обречены на неудачу с самого начала, либо терпят крах по мере развития событий. Фогельнест кончает с собой, Элла убита, а с Любой рассказчик даже не встречается. В этой неспособности выстроить близкие отношения, даже простые отношения влюбленной пары, чувствуется выражение той же роковой, всеохватной отчужденности, которым пронизана и вся книга.
Рабон прибегает к целому арсеналу средств, чтобы показать нам отчужденность персонажей, населяющих страницы романа. Он использует «реалистические» описания, однозначно привязанные к реальности описываемого настоящего, гротески, характерные для его поэзии, и даже элементы бульварной литературы, которые в романе тоже обретают налет гротеска.
* * *
Как уже было сказано, с прошлым рассказчика мы знакомы фрагментарно. При этом то немногое, что нам все-таки сообщается, крайне важно для понимания как сюжета романа, так и его главного героя. Из истории времен его детства, о которой говорилось выше, мы узнаем, что рассказчик получил образование в местечке, в традиционной еврейской среде. Кроме того, в другом отрывке Рабон подчеркивает, что рассказчик вырос в семье, где бытовали еврейские народные верования и обычаи; они-то до определенного возраста и формировали характер рассказчика (13-я глава):
В детстве я был бледным, боязливым и малокровным. До четырнадцати лет я верил в бесов и злых духов. Мама одевала меня в белое, считая, что белый цвет предохраняет от ранней смерти, которая унесла моих братьев и сестер. Мой папа наказывал мне не ходить там, где есть церкви, кресты или вороны. Ребенком, увидев, как один мальчик чертит палкой крест на песке, я потом с ним не разговаривал годами, отдалился от него и не хотел иметь с ним никакого дела.
Что именно произошло с рассказчиком в четырнадцать лет, что заставило его разувериться в духах и бесах — как явствует из второго предложения приведенного выше отрывка — мы не знаем. После этого он учился на бухгалтера и отслужил четыре года в польской армии. Он так хорошо выучил польский язык, что без затруднений произносит на нем сопроводительный текст во время демонстрации немых фильмов. Глубокие познания в истории — еще одно свидетельство его образованности: это явствует как из его комментариев во время показа фильмов, так и из знакомства с поэзией Бодлера. Все это служит объяснением природы тех перемен, которые произошли с ним после достижения четырнадцатилетия. Можно предположить, что он порвал с традиционным еврейским обществом. Этими же переменами, наряду с иными причинами, можно объяснить и его нежелание возвращаться в местечко после демобилизации.
Тем не менее полное отсутствие связи рассказчика «Улицы» с еврейством поражает. Он сам говорит, что именно в еврействе лежат его первые и, пожалуй, самые крепкие корни[99]. Более того, речь в книге идет о Лодзи, городе, который по праву можно назвать «еврейским». В 1921 году в Лодзи проживали 156 155 евреев, что составляло 34,5 % ее населения[100]. Более того, книга написана в период между двумя войнами, когда вся литература на идише была проникнута особым интересом к евреям и еврейству, с ярко выраженной тенденцией «реалистического» описания действительности. Художественное произведение не может дать полной и полностью правдивой картины реальности, на которой оно основано. И тем не менее, уровень избирательности в изображении этой реальности в произведении, которое на ней основано и с которой связано, говорит о многом. Если взглянуть с этой точки зрения, «Улица» представляет собой исключение из правил. Здесь ни разу не упомянуты ни синагога, ни еврейские благотворительные организации, ни другие организации, действовавшие в этом «еврейском» городе, от которых демобилизованный солдат-еврей мог при желании получить помощь — более того, среди перечисленных обитателей Лодзи нет ни одной традиционной еврейской семьи[101]. Перед нами — взгляд, полностью противоположный тому, который являлся общепринятым в литературе на идише в те времена, особенно если учесть место и время действия в рамках нарративного настоящего. Единственный традиционный еврей (рассказчик снимает у него койку) представлен в намеренно сниженном, даже язвительно-карикатурном виде (25-я глава):
Хозяин, маленький еврей со светлой бородой, бледным, исхудалым, изможденным лицом и хитрыми быстрыми глазами, которые он во время разговора ежеминутно прикрывал…
Прямая речь этого «еврейчика», пересыпанная идиомами на идише, лишь углубляет пропасть между ним и евреем-рассказчиком, с которым у него нет ничего общего. В книге не только нет никакого упоминания о синагоге и о Днях трепета[102], во время которых рассказчик находится в Лодзи, напротив, он посещает православную церковь, что идет вразрез с традициями и представлениями его детства. Упоминание Рождества еще сильнее увеличивает зазор между тем, что ожидалось тогда от романа, написанного в Польше на идише, и тем, что мы находим — а точнее, не находим — в этой книге Исроэла Рабона.