Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нужно помнить, что все это — внешние признаки важнейшего феномена, который крайне значим для правильного прочтения романа Рабона. Рассказчик не общается с «нормальными» евреями, проживающими в Лодзи, если не считать упомянутого выше эпизода с хозяином ночлежки, но при этом практически все персонажи, которых он встречает и о которых подробно повествует, — евреи, как и он. Выясняется, что даже атлет Язон, которого в цирке не считают евреем, — еврей из литовского местечка. Поэт Фогельнест тоже еврей, равно как и житель Комарно, и художник из ночлежки. Всех их, как и рассказчика, объединяет одно: все они вырваны из родной среды, традиционного еврейского общества, унесены прочь, и надежды на возвращение у них нет. Все они откуда-то приехали в Лодзь, при этом рассказчик, атлет Язон и еврей из Комарно — из местечек[103]. Покинув местечко, они покидают еврейское общество как таковое. Причем разрыв с ним настолько необратим, что даже в самые тяжелые времена, которые ждут их в Лодзи, они не способны возвратиться в это общество, воссоединиться с ним. Однако разрыв с еврейством не открыл им дверей в какое-то другое общество, и, будучи дважды отверженными, они способны найти общий язык только друг с другом[104].
От самого рассказчика мы узнаем о том, что произошло с ним дважды — то ли наяву, то ли в бреду. Оба эти события связаны с нарушением запретов, которые были внушены ему еще в детстве; они прямо указывают на разрыв с традиционным еврейством. В пекарне он видит себя «распятым», притом плоть его превращается в символическую гостию. То же самое происходит, и даже с большей отчетливостью, на фронте, когда он выбирается из чрева лошади. Весь покрытый лошадиной кровью, он стоит на морозе, раскинув руки, будто распятый на кресте (13-я глава). Недвусмысленная интерпретация двух этих эпизодов смягчает ужас созданных в них образов, придавая им символическое и мистическое значение. Судя по всему, для человека с традиционным еврейским воспитанием, впитавшего ненависть к кресту и страх перед ним, эти трагические переживания выражают одновременно и тяготящие его, глубоко укорененные и не всегда осознанные страхи, и — парадоксальным образом — избавление от них или стремление к избавлению. В самой этой амбивалентности заключен травмирующий опыт, о котором рассказчик, сообщая читателю о том, что он разбил замерзшую кровь, покрывавшую его тело, говорит так: «В конце концов я полностью освободился. Я вылез из креста».
Смысл этого избавления — в том числе и в окончательном разрыве с традиционным еврейством, в среде которого страхи эти сохранились во всей их полноте[105]. В начале 1920-х годов большинство евреев Лодзи было все еще опутано традициями и табу, от которых пытается освободиться рассказчик «Улицы»[106].
Помимо прочего, разрыв рассказчика с еврейством получает лингвистическое выражение, причем язык нарратора становится как составной частью, так и причиной его отчужденности в романе «Улица». Современный читатель, не имеющий представления о том, в каком сложном языковом контексте разворачивается действие книги, может этого вообще не заметить. Однако проблема языка — неотъемлемая часть общей ситуации, которая так отчетливо описана в романе Рабона.
Роман «Улица» написан на идише. Остается только гадать, на каком языке «происходят» те или иные эпизоды. Речь идет, прежде всего, о различии языков в рамках «подлинной» прямой речи, которая звучит в диалогах, когда рассказчик цитирует их напрямую. Лишь в нескольких эпизодах, таких как разговор рассказчика с матерью в детстве (7-я глава) и его беседа с евреем — владельцем ночлежки (25-я глава), мы можем с уверенностью утверждать, что диалоги приведены на том языке, на котором звучат, то есть на идише. В одном случае, когда по контексту ясно, что диалог ведется по-польски, рассказчик специально оговаривает, что один из собеседников говорит на идише (27-я глава)[107]. Нельзя исключить, что в ряде других случаев, когда нам не сообщают, на каком языке говорят собеседники и это не ясно из контекста, «оригинальным» языком все же является идиш. И напротив, в романе есть множество эпизодов, где прямые или косвенные свидетельства указывают на то, что персонажи, включая самого рассказчика, говорят по-польски. Так, совершенно ясно, что все пояснения в кинематографе даются на польском, поскольку в разговоре с владельцем кинотеатра в начале 17-й главы рассказчика спрашивают, говорит ли он на этом языке. Рассказчик специально указывает, что у поэта Фогельнеста «настоящие черные еврейские глаза» и длинный еврейский нос, но одновременно подчеркивает, что Фогельнест «говорил по-польски с красивым выговором» (14-я глава). То же относится и к рукописи Фогельнеста, которая «цитируется» в 20-й главе, — она «изначально» написана по-польски, хотя впрямую это и не оговаривается.
Еще один четкий указатель разговорного польского присутствует в речи мальчишки-полового в кабаке — там есть слова на польском Проше бардзо! («Пожалуйста!»). Впрочем, то, что персонаж, названный «худеньким польским парнишкой» (17-я глава), говорит по-польски, становится понятным еще до того, как звучат эти слова, хотя впрямую это нигде не сказано. Мы же из этих слов узнаём, что все посетители этого нееврейского кабака говорят по-польски. Во многих случаях, даже если отсутствуют прямые и однозначные указания, можно понять, что перед нами перевод с польского на идиш. Примером является случай из вступительной главы, где приводится диалог с фельдфебелем, демобилизующим рассказчика из польской армии. Понятно, что в этой ситуации разговор должен происходить по-польски. На том же языке говорят сапожник и его дети во 2-й главе. И, естественно, по-польски говорит женщина с кошелкой, так как у нее откровенно польская фамилия Войчикова и она читает польскую газету (3-я глава). По-польски говорят все сотрудники конторы, вербующей работников во Францию (главы 4 и 5), рабочие и полицейские (10-я глава). Разговоры в Лодзинском магистрате и со сторожем в приюте тоже ведутся на польском языке (27-я глава).