Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Густав Оберг, уже совершенно оправившийся от ран и набравший силы, ждал её каждый день, ждал, от полудня до вечера сидя в хижине, на опостылевшей одиночеством лаве, смотрел на дверь, в коей, кажется, уж всякую царапину на память знал. Загадывал: вот сейчас затрещит сорока, возвестит радость, и откроется дверь, и войдёт Любаша. Но сорока не трещала, и Оберг в упавших чувствах ложился на лаву и лежал так без движений, тосковал часами. Однажды было затрещала сорока, и капитан Оберг воспрянул духом; но любимая всё равно не пришла.
Поздними вечерами, не дождавшись девушку, Густав Оберг выходил из хижины и смотрел в небо — затянутое тунами или звёздное — и просил небо, просил Господа, восседающего на нём, привести к нему опять Любашу.
Тоскуя по образу её, по ясным девичьим очам, по рукам её ласковым, нежным, по теплу её тела, волнующему и сладкому, Оберг говорил в небо:
— Ты устала, как видно, если не приходишь. Но я верю: ты думаешь обо мне. И это придаёт мне сил. Я заглядывал тебе в глаза и знаю: ты в думах со мной. И скоро мы вновь будем вместе... Не тревожься обо мне, милая, отдохни на мягкой перине, и пусть сбудутся твои сладкие вечерние грёзы. А я бесплотным духом, мыслью буду витать над тобой. А когда ты будешь засыпать, когда мысли твои начнут потихоньку обращаться в сны, я очень нежно и почти незаметно поцелую тебя в губы...
Конечно, не слышала этих слов Любаша, но будто становилось ей легче на несколько мгновений, отпускал жар, переставал мучить озноб. Она открывала глаза и, придя в себя, вспоминала о Густаве, о любимом, который ждал её в лесной хижине... ждал... сколько же времени прошло?.. у него же кончился хлеб, он страдает от голода... ждал её в хижине...
— Сколько дней прошло? — спрашивала Любаша, глядя встревоженно куда-то в тёмный угол.
— У Господа много дней... — отвечал ей кто-то.
И Любаша, сломленная тревогой, недугом, опять впадала в беспамятство, и опять принималась за неё лихорадка, и тряс её злой озноб, а горничные девушки снова наваливали на Любашу овчины — горячие овчины, пахнущие печью, — снова тащили горшочки с тёплым снадобьем.
А спустя ещё день справилась Люба с болезнью. К полуночи ближе пролились обильные поты. И Любаша уснула тихим, целительным сном. Ей снился Густав. Он будто вышел из избушки под звёздное небо и, глядя в небо, как в зеркало, улыбаясь ей, зная, что она видит его, говорил ей что-то. Временами просыпаясь, Любаша думала о нём... Как он там? Как он там?.. Тревожилась... Но потом убеждала себя: он сильный, он справится... он справится... Успокаивалась...
Засыпая, она думала о том, что уже понимает сказанное им. Мысли о нём, образы его, слова его нежные, смысл которых уже был Любаше ясен, воздействовали на неё лучше всяких бальзамов. Она спала, она грезила, она слышала... или чудилось?., разносился по горнице шёпот... или вместе с лунным светом проникали слова Густава в горницу:
— Мне так хорошо с тобой, ты это должна знать. Ты сейчас далеко, но ты сейчас близко. Не бывает ближе, ведь ты в сердце. Ты уже засыпаешь. Вот мысли твои. Я их перебираю. Я вижу и радуюсь — некоторые и правда обо мне. Вот... вот они уже обращаются в сны. И приоткрылись твои губки. И я, дух бесплотный, дух стремительный, как мысль, покрываю за миг множество миль... и целую тебя. Как и обещал.
И в это время Любаше, уже почти погрузившейся в сон, чудилось, что будто кто-то целовал её в губы — нежно-нежно, легчайшим прикосновением или даже всего лишь запахом... запахом дыхания его, быть может, только теплом, исходящим от его губ. И она просыпалась и, приподнявшись в постели, озиралась во тьме в поисках любимого, присутствие которого ощущала минуту назад так ясно.
— Сколько дней прошло, скажите... — тревожно спрашивала у темноты Люба.
— У Господа много дней... — отвечал ей кто-то.
А может, и не спрашивала ничего Любаша, крепко уже спала.
Ласково смотрел на неё из красного угла лик святого Пантелеймона; наполняя горницу ароматом гвоздики, курился ладан.
Каждый в имении был занят своим, и на Винцуся мало обращали внимания. Сестрица болела, уж несколько дней не выходила из горницы. Родители только и думали, что о зельях и припарках для заболевшей дочери; по спискам, оставшимся от Волкенбогена, составляли микстуры. Заказывали отцу Никодиму молебен, просили Всевышнего, Богородицу и святых о милости, здравии. Брат Радим всё больше сидел у себя в покойчике, отдаваясь чтению старых книг, или пропадал где-то целыми днями, быть может, у друзей или у Марийки, дочки священника, а встретившись нечаянно с Винцусем, трепал ему волосы, бросал с улыбкой: «Не шали, молодец!» и опять исчезал куда-то — то на день, то на два.
Беда мальчика Винцуся заключалась в том, что утро его жизни совпало со столь трудными временами, когда не об удовольствиях и образе весны, утра, юности, не о развлечениях нежного возраста можно было думать, а приходилось порой думать о том, как выжить вблизи тех тяжких, жестоких и неутомимых жерновов, которые были всё ближе и ближе и грозили перемолоть каждого не достаточно осмотрительного или просто невезучего до последней косточки. Но он этого не понимал, ибо не мог сравнить: когда война началась, он был ещё совсем ребёнок и лучших времён, можно сказать, не видел.
Сам себе был предоставлен Винцусь. «А и ладно! А и хорошо! Не маленький! Одному ещё и лучше!..» Был у него бодрый молоденький Коник — добрый верный друг (лучше всякого наставника, лучше всех вместе взятых сынков из чопорных шляхетских родов), были бесконечные леса и луга, и болота с оврагами, и холмы, и реки, и дороги, и лесные звериные тропы (лучше всяких дворцов и балов, на коих, подобно царевнам да королевнам, правят смазливые пустоголовые девицы) — было, где разгуляться юному сердцу, коему тесно в дому.
И была у него тайна...
Эту тайну свою прятал Винцусь в одном из сараев, высоко под стрехой, куда забраться можно было только при помощи лестницы. Заходил Винцусь в сарай, ставил лестницу, поднимался по ней с оглядкой и доставал из своего потайного места... шведский пистолет, завёрнутый в тряпицу. Тяжёлый, красивый пистолет с гранёным стволом и украшенной бронзой рукояткой. Винцусь его в поле нашёл — там, где русские (говорят, с ними сам царь Пётр, с виду ужасный, как бес, заросший до глаз бородой и с усами, растопыренными, как у кота) со шведами бились. В самых смелых своих мальчишеских мечтах Винцусь такого фарта предположить не мог — пистолетом завладеть; а вот надо же! как повезло — под листом лопуха укрылось от всех зорких глаз — и русских, и шведских, и местных мужиков — это сокровище, пистолет. И только от его, Винцуся, острого взора сокровище не укрылось. Шепнул ангелок: отверни, мальчик, листок... Конечно, было бы хорошо иметь пару таких пистолетов — на случай, если придётся стрелять и этот пистолет даст осечку. Да где же второй возьмёшь! Всё обшарили уже на том поле мужики и их дети, под каждый листок, под всякую травинку заглянули и причесали каждый куст. Ржавой подковы там больше не найти, не то что пистолет... Хорошо — хоть один в руки дался!