Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В долгих хождениях по кабинетам разным Павла сама привыкла на расстоянии быть, сама хотела этой официальности, серьёзности момента. А то ведь как бывало: всё на ходу, в коридоре, отмахнутся – и дальше чешут, а тут, на стульях-то, не отмахнёшься. Сразу хотя бы. Может, вот хоть сегодня чего сдвинется. На перемену завернёт. Ведь моченьки уже нет ждать! И на внука рядом поглядывала. Ожидающе. Как на самого главного свидетеля, который вот сейчас и вставит самое нужное слово. И слово это в письмо, в письмо поскорей! И сдвинется всё, завернёт… Но внучек затаивался в костяном своём чемоданчике, и лишь пыльный сапожок косолапился у него под табуретку, заплакать словно готовый, елозил и елозил о деревянную поперечинку…
Внезапно Павла видела давно остановленное, ожидающее Надино перо, спохватывалась, продолжала: «…и только заснула – в калитку стучат. Испугалась я: ночь на хуторе глухая. Отодвинула занавесочку-то, глянула: Господи! – стоят. И доченька моя, и внучек ненаглядный! И оба в одном исподнем. Как сны стоят. Как отодвигаются от меня, стаивают будто бы в черноту… Господи, родные мои, сейчас я, сейчас! Кинулась из хаты в чём была, через двор, за тын, к ним. “Мама, Алеся убили… немцы”, – только и сказала доченька моя и горько заплакала. Прямо во дворе своей хаты и порешили ироды моего дорого зятя Алеся. Полещук немцев привёл. Предатель. Бухгалтером, поганец, работал. Вежливый всегда такой. “Добрый день, Алесь Иванович!” – а у самого очки блескучие, змеиные. Вы запишите, запишите его, поганца!.. Да кто ж знал?… И вот порешили ироды зятя моего дорогого, а жену его, доченьку мою родную, да сыночка его – внучка моего ненаглядного, повели к правлению, изгаляясь, всякие негодства над Алесей моей по дороге творя. Да тут стрельба случилась. Возле председателевой хаты. Немцы все туда кинулись. И Полещук за ними. Это и спасло доченьку мою и внучка – бежали от деревни так, что дух занялся. Даже с Алесем родным не попрощались – от этого и плакала потом всё время доченька моя Алеся… Ну, а дальше чего ж?… Похватали в хате что попало, покидали на тележку да и снялись. Прямо ночью, и рассвета ждать не стали. Идём по дороге, дочка плачет, я её утешаю, сама плачу, не могу. И вспомнилось: козу Маньку забыли! Господи, да как же так!.. Побежала я назад, давай из сарая её выстёгивать. А она, дурёха, упирается, верещит. Уж я её стегала, я её стегала, упрямую. А зря – трёх дней не прошла с нами: упала. Лежит в пыли, я её оттащила на траву, а у неё глаз выкатился – и плачет… Нет моченьки рассказывать!..»
Эшелон с беженцами вторые сутки ожидал паровоза, вторые сутки в одиночестве маялся на запасном пути маленькой станции. Не считая трёх вагончиков путейцев – с занавесками, с курами внизу по бурьяну – да духарящейся попусту маневрушки, станция была пуста.
Изредка проносились армейские эшелоны, вякая гармошками и весело скалясь зелёными провалами открытых дверей. На запад. Обратно протаскивались уже потрёпанными, разбитыми, обгоревшими. Со снятыми заводами на открытых платформах, с поодиночно торчащими при них пожилыми рабочими – словно к судьбам своим приставленными, с серьёзными винтовками.
По окнам полыхая белой болью, останавливался санитарный. Стоял. Недолго. Отдышавшись чуть, потихоньку трогался, всё с большим и большим отчаяньем разгоняя, расстукивая боль свою и страдание.
И снова пустынно, тихо на станции.
Полуденный знойный обдув всё время перекатывал, надоедливо кидал по путям мятую газету. И с прилётами её к раскрытым вагонам беженцы точно новый слух улавливали. Словно ухватывали его, садились и разворачивали… И не знали, что с ним делать. Говорили, что, кто не подписал вербовку, того, сами понимаете, снимут, и дальше он, сами понимаете, не поедет… Газета улетала от эшелона. Через полчаса снова билась о вагоны – и: «Вы слышали, на следующей станции ссаживать будут. Точно! Недаром утром-то на дрезине прокатил. Ну этот, во френче ещё. Стро-огий. Я сразу догадалась…»
По другую сторону вагонов, напротив вытянутого ряда домиков и тополей, возле белёсых костерков маялись те же беженцы. Стояли, сидели на корточках, полулежали, пусто уставясь на струйное пламя, словно на белёсые свои, измученные чаяния и надежды. Поправляли паркие ведёрки с картошкой, котелки. Тут же слонялись ребятишки. Иногда вяло как-то, больше по обязанности, пробегут друг за дружкой, и опять тычутся без цели или стоят. В дверях вагонов пестрели постирушки.
Почти беззвучно и как коршун упорно, высоко над станцией кружил самолёт. Он и вчера раза три прилетал, и сегодня вот… кружит. Странный какой-то. Как рама оконная чёрная. Немец, конечно. «Я полагаю, коллега, этот мерзавец проходящие эшелоны считает! – плавно снялось с переносицы профессорское пенсне. С достоинством водрузилось обратно. Снова в небо задралось: – Я полагаю, по нему необходимо стрельнуть. Из орудия». Другое пенсне, неумело ковыряя палочкой в углях картофелину, раздражённо взблёскивая, ворчало: «Да какие орудия? Коллега? Где? Откуда? Вы лучше скажите: когда нас повезут? “Из орудия”…»
Уже на закате дня неизвестно откуда прилетевший ветерок опять прокидал вдоль состава газету – и сразу: «Паровоз вышел! Идёт! С соседней станции! Будет через двадцать минут. Максимум – через полчаса!»
В слух этот долгожданный сразу поверили: торопливо заливали, затаптывали костерки, загоняли ребятишек в вагоны, сами лезли, сдёргивая постирушки. Успокоившись чуть, высовывались из раскрытых дверей, головами крутили в разные стороны. «Да не туда, не туда смотрите! Коллега! Туда, туда смотрите!» – «Позвольте с вами не согласиться, коллега. Паровоз вышел вон с той стороны, следовательно, его нужно ожидать именно с этой стороны». – «А-а, да что с вами говорить, коллега!»
В широкой, сквозной раскрытости телячьего вагона стояла высокая крепкая старуха в чёрном и мальчонка лет четырёх с заметно удлинёнными руками и уже присадистым, явно обозначившимся горбиком. Старуха беспокойно поглядывала через пути в сторону деревянного вокзальчика, где закатное солнце красной волнистой медью вычеканило окна и замерло, как кровью окидав пыльный куст сирени… «Бабушка, скоро мама придёт?» – «Скоро, скоро, сынок. Выменяет хлеба – и придёт».
Старуха, чтобы отвлечь внука и себя зря не травить, повернула и подвела его к противоположной раскрытой двери, стала показывать и объяснять про домики вдоль полотна, про людей, которые в них живут; про большие прохладные тополя, по-вечернему зависшие в солнце («У них каждый листик сейчас отдыхает, сынок»); про собачонку у калитки, которая, закрыв глаза, самозабвенно взлаивала («Заранее она звёздочки-то на небе будит, скликает»); про огороды – тучные зелёные, уже политые людьми… про задумавшийся на бугорке подсолнух…
Потом с внезапной тревогой смотрела за огороды, дальше, где, поймав и обуглив несколько деревьев спятившегося вправо дубровника, словно чего-то ждал в хлебах красный закат… С непонятной этой тревогой кидалась назад, снова в нетерпении смотрела на вокзальчик, уже откровенно мая руки.
Из-за поворота, сразу за станцией, точно выдавливаемый плотным лесом, показался товарняк. Вконец усталый, вползал в станцию.
Как крохотная, но неотъемлемая часть огромной, опаляюще дышащей усталости паровоза, проплыл ссутулившийся в оконце машинист с белыми от бессонницы глазами и в такой же усталой замасленной фуражонке с белыми молоточками на околыше. Плыли следом, сонно вздрагивали на стыках рельс цистерны с горючим, закутанные брезентом открытые платформы, глухие, как чемоданы, закрытые вагоны. Состав долго скрипел, лязгал буферами, устанавливался, загородив собой вокзальчик.