Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я мог бы уже сегодня подсказать кое-что господину Дулову о его будущем, мог бы и скорректировать, но зачем? Зачем Дулову откровение или даже знание впрок, если оно для него знание сторожа, постаревший этажный сторож. Из человека к старости иной раз просто лезет его дерьмо, скопившееся за годы. (Пророчество — как высокая степень ворчания.) Я смолчал. Нам не предстояло обменяться опытом. Каждому свое. Наши судьбы бесшумно отъезжали друг от друга. Моста не было (силуэта Времени уже не было) — было плавное отбытие через реку, Дон, Донец, похоже, что отчалили на пароме, ни голоса над водой, ни стрекота мотора. Люди и их судьбы уже на том берегу. Дулов — маленький, как кузнечик.
Я еще видел судьбу Дулова, но уже отделенную большой водой. (Оптика опьянения.) А тишина (провидческая) вдруг обрушилась: мы в люксе — в гостиничном номере, мы пьяны и все мы уже поем в несколько нестройных, но крепких глоток, сыты, пьяны, как не петь...
Голоса слаживались с трудом, это один из тридцатилетних ребятишек (рыжебородый) все повышал некстати голос. Неумеющий лишь подтягивает, а этот на всякой высокой ноте вылазил, пускал петушка. Экий, право!..
Тощий телохран, такт плебея, прошел сначала нейтрально к окну с красивой портьерой, поправил. (Возможно, глянул на вход с улицы.) Потом, как бы праздно огибая стол, приблизился сзади к рыжебородому и, окая, негромко попросил: «Не пой. Пожалуйста. Помолчи...» — И тихо же отступил в сторону, сделавший дело.
Подлил себе в бокал минеральной, выпил, крякнул и подключился к песне, тоже неумеющий, но ведь негромкий.
Зинаида в коридоре остановила меня (подстерегла, я думаю):
— ... Неялов к тебе приходил. Старичок.
— Что ему надо?
Она не знала.
Старичок Неялов жил на восьмом, высоко, я помнил его чистенькие кв метры — запах ранних яблок и запах чистых подоконников, а с ними вместе легкий водочный дух.
Неялов ежедневно вытирал с подоконников пыль тряпочкой, тоже аккуратной, сделанной из покупного белого бинта (а не из старых трусов). Старый алкаш был чистюля. Пьяниц особенно уважаешь за опрятность. Если я входил к нему днем, старичок — держа свою тряпочку (для сбора пыли) на отлете, на миг замерев и даже просветлев от собственной строгости — спрашивал:
— Ноги вытерли?
Невыспавшиеся (я вижу) торопятся на работу женщины, спешат, размахивая сумочками — качают шаг в шаг головами, словно тянущие тягло общажные трудяги-лошади. (Смотрю вниз из окна.) Но женщины хотя бы подкрашены и припудрены, а мужики, что с ними рядом, серые, нечесаные, припухшие и без желания жизни. Мелкие, угрюмые люди, не способные сейчас шевельнуть ни рукой, ни мозгами: такие они идут на работу. Такие они подходят к остановке и бесконечно ждут, ждут, ждут троллейбус, после чего медленно, со вздохами и тусклым матом втискиваются в его трескающиеся от тесноты двери. Думаю: неужели эти же люди когда-то шли и шли, пешие, яростные, неостановимые первооткрыватели на Урал и в Сибирь?.. Этого не может быть. Не верю. Это немыслимо.
В сомнении я высовываюсь уже по пояс, выглядывая из окна вниз — туда, где троллейбусная остановка и где скучились общажные наши работяги. Мелкие, бледные картофельные ростки (это их блеклые лица). Стоят один возле другого и курят. Курят и курят в лунатической задумчивости, словно бы они пытаются вспомнить (как и я) и вяло недоумевают (как и я), как это их предкам удалось добраться до Берингова пролива, до золотой Аляски, включая ее саму, если сегодня потомкам так трудно войти, две ступеньки, в троллейбус.
Их попробовали (на свой манер) заставить работать коммуняки, теперь попробуют Дулычов и другие. Бог в помощь. Когда (с картой или хоть на память) пытаешься представить громадные просторы, эти немыслимые и непроходимые пространства, невольно думаешь, что размах, широта, упрямая удаль, да и сама немереная география земель были добыты не историческим открытием их в себе, а взяты напрямую из тех самых людей, которые шли и шли, неостановимые, по этим землям — из них взяли, из крови, из тел, из их душ, взяли, сколько смогли, а больше там уже ничего нет: бледный остаток. В них уже нет русского. Пространства высосали их для себя, для своего размаха — для своей шири. А люди, как оболочки, пусты и продуваемы, и чтобы хоть сколько-то помнить себя (помнить свое прошлое), они должны беспрерывно и молча курить, курить, курить, держась, как за последнее, за сизую ниточку дыма. (Не упустить бы и ее.) Втискиваться в троллейбус им невыносимо трудно; работать трудно; жить трудно; курить трудно... Смотрю вниз. Часть втиснулась, другая — ждет следующий троллейбус, сколько покорности, сколько щемящей жалкости в некрасивом уставшем народце.
Отец мне в детстве пел — несжатая полоса, так она называлась, мучительная, протяжная, слегка воющая, царапавшая нежную мякоть детских сердчишек.
...Знал для чего-оо и пахал он и сеял,
Да не по си-ииилам работу затеял, —
тянул и вынимал душу из меня и из брата (и из мамы, я думаю, тоже) голос отца. Мы с братом сидели рядом, присмирев под гнетом песни — прижавшись и невольно слепившись в одно, два мальчика. Отец уже тогда пел о них: о тех, испитых и серых, кто никак не может поутру сесть в переполненный троллейбус. Червь сосет их больное сердце. Червь-пространство — это уж я после сообразил; пространство, которого никому из них (никому из всех нас) не досталось ни пяди. Уже с детства я знал этого червя — хотя еще ничего не знал. У прадедов ни пяди, даже если помещики, могли отнять, в любой день, хоть завтра, сломав над головой сословную шпагу. У дедов ни пяди. У дядей и теток ни пяди. Ноль. Голые победители пространств. Червь выжрал и у меня. Сделал меня бледным и общинным, как моль; я других не лучше. И только к пятидесяти годам (к сорока, начал в сорок) я избавился: лишь теперь сумел, вытравил, изгнал жрущего мое нутро червя, я сожну свою полосу. На жалость меня больше не подцепить — на бессмысленную, слезящую там и тут жалость. Меня не втиснуть в тот утренний троллейбус. И уже не вызвать сострадательного желания раствориться навсегда, навеки в тех, стоящих на остановке троллейбуса и курящих одну за одной — в тех, кто лезет в потрескивающие троллейбусные двери и никак, с натугой, не может влезть.
Вот и последствия трудоустройства, то бишь попойки у господина Дулова. Очередной гастрит. Лечусь. Третий день ем сухарики, жиденький рис.
Как-то я пожаловался врачу, он, бедный, тоже стоял, томился, мучительно долго курил и курил на троллейбусной остановке — оказалось, врач! Разговорились. Мне по случаю многое было интересно спросить (по врачам давно не хожу), но я только пожаловался на желудок. Он засмеялся:
— Вам есть полста?.. Так чего вы хотите!
Я сказал, чего: чтобы не болел желудок после выпивки.
Он смеялся.
Вспомнил о жене, о первой, конечно, — забытая и потому сохраненная от времени, она (ее лицо) все еще удерживала в себе сколько-то моих чувств. Наверное, она сдала: тоже за пятьдесят.
Да и чувства пережиты — лучше сказать, прожиты; отработанный пар.