Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Противоречие иного рода демонстрирует история семьи женщины-врача, респондентки Гарвардского проекта. Она вышла замуж где-то в начале 1930-х гг., родила сына, потом они с мужем развелись, но продолжали жить в одной квартире. По ее словам, развод представлял собой рассчитанную стратегию выживания («Мы сделали это, чтобы не отвечать друг за друга. Если бы мы были еще женаты, когда моего мужа арестовали [в 1938 г.], я бы сейчас здесь не сидела»), но весь ее рассказ свидетельствует о том, что и взаимное личное отчуждение до некоторой степени сыграло свою роль. Какова бы ни была истинная причина развода, для дальнейшего совместного проживания имелись вполне практические причины. «Мы жили вместе по материальным соображениям. Ему часто выпадала возможность съездить на село, и он привозил оттуда продукты». И все-таки та же самая женщина, очень привязанная к единственному сыну и находившаяся с ним в прекрасных отношениях, была одной из тех, кто считал, что семья в советское время стала крепче[7]. «Семья» в 1930-е гг. представляла собой весьма многообразную и подвижную единицу, опорой ей часто служили женщины нескольких поколений. В воспоминаниях о жизни в коммуналках описываются семьи всевозможных типов, жившие бок о бок, каждая в своей комнате. Один мемуарист вырос в комнате в арбатской квартире, куда его бабушка после гражданской войны перевезла из провинции трех своих взрослых дочерей. В 1930-е гг. семью, кроме него самого, составляли его мать, оставшаяся одна после ареста мужа, и ее сестра, машинистка, единственный законный жилец квартиры и, судя по всему, главный кормилец семьи, которую он считал «второй матерью». Но они поддерживали тесную связь с обширной родней: «Приезжал из Луганска, а потом из Нижнего Тагила дядя Вася, муж тети Нины, и обычно некоторое время жил у нас. Наведывался из Ленинграда дядя Володя. Неизменно дважды в год появлялись его родственники Матвеевы, вчетвером, с двумя детьми (в маленькой комнате!). Они ездили из-под Горького, где работал дядя Алеша Матвеев, в отпуск в свой родной Ленинград и обратно. Не раз останавливались у нас ярославские троюродные братья мамы и тети Тани. Приезжали мои киевские родственники»[8].
Вместе с ними в той же квартире жили несколько женщин, одни или с ребенком, и несколько семей, где были оба родителя и дети, но мемуарист, судя по всему, отнюдь не считает их более «нормальными», чем его собственная семья. Одна из них, рабочая семья, где главой был телефонный монтер, потерявший обе ноги в результате несчастного случая, состояла из жены монтера, сына, матери, младшей сестры и еще одной родственницы, периодически лежавшей в психиатрической больнице, все они ютились в темной душной комнате без окна[9].
На бабушке с материнской стороны держалась и гораздо более обеспеченная и привилегированная семья Елены Боннэр, где и отец и мать работали и были коммунистами-активистами. То же самое относится к семье Софьи Павловой, преподавательницы университета, мать которой поселилась у нее после рождения первого ребенка и пережила вместе с ней два ее брака (один незарегистрированный), арест и исчезновение второго мужа в эпоху Большого Террора, эвакуацию и другие катаклизмы. «Мама меня спасла... Я была совершенно свободна. Я недолго кормила ребенка грудью. Фактически его выкормила мама, из бутылочки». Мать вела все домашнее хозяйство, не только воспитывала двух детей, но и ходила по магазинам и распоряжалась всеми семейными финансами (дочь и зять просто отдавали ей зарплату)[10].
В 1920-е гг. коммунисты нередко относились к семье враждебно. «Буржуазная» и «патриархальная» — вот два слова, часто стоявшие вместе со словом «семья». Правила приличия, принятые до революции в респектабельном обществе, осмеивались как «мещанство» и «обывательщина», молодое поколение в особенности отличалось сексуальной свободой и неуважением к институту брака. Обычным явлением стали «свободные» (незарегистрированные) браки и разводы по почте; аборт был узаконен. Коммунисты — и мужчины и женщины — верили в равенство полов и женскую эмансипацию (хотя и раньше, и в то время среди членов партии женщины составляли незначительное меньшинство). Для женщины считалось позорным быть просто домохозяйкой. Некоторые энтузиасты даже полагали, что детям лучше воспитываться в государственных детских домах, а не дома у родителей[11].
Тем не менее, возможно, социальный радикализм 1920-х гг. преувеличивают. Ленин и другие партийные лидеры в вопросах семьи и пола были гораздо консервативнее, чем молодое поколение. Общественным воспитанием детей в противовес семейному в СССР никогда не увлекались так сильно, как в израильских киббуцах тридцать лет спустя. Аборты никогда не поощрялись, а в конце 1920-х гг. даже велась активная кампания против абортов, скоропалительных разводов и случайных связей[12]. Более того, советские законы о разводе, алиментах, имущественных и наследственных правах даже в 1920-е гг. исходили из совершенно иного взгляда на семью. В этих законах настоятельно подчеркивалась взаимная ответственность членов семьи за материальное благополучие друг друга; по общему мнению советских юристов, поскольку государство на тот момент не обладало достаточными ресурсами для создания системы полного социального обеспечения, семья оставалась для советских граждан основой социального благополучия[13].
В середине 1930-х гг. советское государство перешло на позицию защиты семьи и материнства, объявив в 1936 г. аборты вне закона, сделав процедуру развода более труднодоступной и дорогостоящей, установив льготы для многодетных матерей, преследуя безответственных отцов и мужей и клеймя их позором, утверждая авторитет родителей наравне с авторитетом школы и комсомола. Подобные перемены, по-видимому, были вызваны в первую очередь падением рождаемости и тревогой по поводу того, что данные о численности советского народонаселения не показывают сильного прироста, ожидавшегося при социализме. Институт свободного брака еще существовал (он был упразднен только в 1940-х гг.), соответственно сохранялась неопределенность самого понятия брака: при проведении переписи 1937 г. заявили, что в настоящий момент состоят в браке, на полтора миллиона больше женщин, чем мужчин (т.е., по-видимому, столько же мужчин имели связи, которые их партнерши, в отличие от них самих, рассматривали как брак)[14]. Однако к концу 1930-х гг. свободный брак уже не пользовался такой популярностью, и даже те, кто до сих пор жил в свободном браке, стремились зарегистрировать свои отношения.
Один летописец советской социальной политики назвал этот процесс «великим отступлением», имея в виду отступление от революционных идеалов[15]. Некоторые его аспекты, в частности, организация добровольного движения жен руководящих работников, о котором речь пойдет ниже в этой главе, действительно имеют сильный оттенок обуржуазивания. Но следует отметить и другие важные стороны. Во-первых, насколько вообще можно судить об общественном мнении в сталинской России, изменение позиции режима в отношении семьи встретило положительный отклик. Распад семьи воспринимался многими как социальное и нравственное зло, признак общей разрухи; упрочение семьи истолковывалось как начало возвращения к нормальной жизни.
Во-вторых, для пропаганды семьи во второй половине 1930-х гг. характерна скорее антимужская, чем антиреволюционная направленность. Женщины неизменно представлялись (как было принято и раньше, и потом в советско-российском народном дискурсе) благородным, страдающим полом, способным на большое терпение и самоотверженность, оплотом семьи; они лишь в самых редких случаях пренебрегали свой ответственностью по отношению к мужу и детям. Мужчины, напротив, изображались эгоистичными, безответственными, склонными тиранить и бросать жен и детей. В неизбежном конфликте интересов (которые у женщин предполагались альтруистическими и направленными на защиту семьи, а у мужчин эгоистичными и индивидуалистическими) государство безоговорочно становилось на сторону женщин. В то же время это не помешало ему принять закон против абортов, осложнивший городским женщинам жизнь еще сильнее, чем прежде, и крайне непопулярный среди этой группы.