Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И автор нисколько не сожалеет об этом:
«Я видел впоследствии другую систему, при которой дети считали себя владыками в доме, а в родителях своих видели не только товарищей, но чуть ли не подчиненных, иногда даже и слуг. Такому сумасбродству послужило поводом воспитание в Англии».
«Не могу не выразить глубокой благодарности памяти моих родителей за то, что, не увлекаясь вредными для детей нежностями, они положили серьезную основу нашему воспитанию».
Владимир Иванович Танеев относится к своему отцу более критично. Он пишет, что хотя его неоднократно поротый в детстве и широко образованный отец был человеком добрым, крепостное право приучило его «к неограниченному господству над теми, кого он считал ниже себя». В то же время он был «проникнут уважением ко всякой власти… Всякое сопротивление властям, даже насмешку над властью, он считал дурным делом, мятежом, бунтом».
«В доме была строгая иерархия…
Отец смотрел на семейство, как древний римлянин. Он очень любил жену и детей, заботился о них всеми способами, как умел, но думал, что жена обязана ему полным безусловным повиновением, а дети составляют его собственность, вещи его… которые не должны иметь ни своей воли, ни своих суждений, а обязаны беспрекословно, без рассуждений выполнять, что им приказано, и быть вечно благодарными родителям за то, что они произвели их на свет и воспитали. Во всем семействе отец считал себя непогрешимым».
Отношения с сыном у него были сугубо официальные.
«Сечь он начал меня рано, сек довольно часто, и не тогда, когда я был в чем-нибудь виноват, а тогда, когда он сердился, когда он вспылит. Таким образом меня секли без всякого толку, большей частью ни за что, ни про что».
Тем не менее, и это тоже нельзя забывать, страх перед отцом не исключал сыновнего уважения и нежности к нему. Скорее даже наоборот, «ласки отца были редкостью. Я боялся и страстно любил его» (Танеев, 1959).
А доступную материнскую ласку эгоцентричный мальчик не ставил ни во что…
В. В. Верещагин считал своих родителей скорее мягкими. Тем не менее без порки не обходилось:
«Как я уже поминал, по рассказам, совсем маленького, меня иногда посекали и сейчас же вслед за экзекуциею приказывали кричать “ку-ку-реку!”, что я сквозь слезы и исполнял – однако сам я этого положительно не помню. На памяти же моей посекли меня, и кажется изрядно, по следующему обстоятельству: после обеда как-то, когда папаша и мамаша по обыкновению легли отдыхать, я бегал по “каминной” комнате, вкруговую, за старшим братом Николаем и, нагнавши, ткнул его лучиной, что держал в руках, очень неловко, под глаз. Он, в свою очередь, погнался за мной и уже в сердцах ударил по голове платком, на котором навязан был ключ; удар пришелся по темени, мне сделалось больно, я громко заплакал. – Смотрим, спускается сверху папаша, глаза заспанные, сердитые, какие-то металлические, и приказывает обоим идти наверх. Я, как неопытный, пошел сейчас, но Николай хорошо знавший, что это значит, стал в сильном беспокойстве просить извинения: “Папа, простите! я не буду больше!” Помню что, поднимаясь по лестнице и не без тревоги следя за снующим около папашиных ног братом, я думал: чего это он так боится? Дело скоро объяснилось. Наверху, в кабинете, отец положил голову Николая между колен, спустил часть одежонки и, как ни сопротивлялся будущий реформатор русского молочного хозяйства, ему было всыпано порядочное число ударов березовыми прутьями. Я, глядя на расправу, стоял или, вернее, прыгал у печки, плакал, вопил, дух у меня захватывало, я чуть не помешался… Теперь, вспоминая эти поистине ужасные минуты, сознательно говорю, что надобно избегать так позорно наказывать нервных, впечатлительных детей. Положительно не помню, что дальше было, вероятно что-то очень некрасивое, так как я уходил сверху совсем обиженный, в горьких неутешных слезах – мне казалось, что жизнь закрылась для меня, что никто меня больше не любит» (Верещагин, 1895).
А вот воспоминания Скабичевского:
«Воспитание наше велось, конечно, по ветхозаветной домостроевской рутине, и притом до такой степени спустя рукава, что я не знаю даже, правильно ли употреблять в настоящем случае слово “воспитание” – разве только в том буквальном смысле, что питали нас весьма усердно и обильно. Кроме того, что мы два раза обедали – сначала с матерью, потом с отцом, а затем ужинали, мы не раз в промежутках бегали в кухню за более или менее увесистым ломтем вкусного домашнего ржаного хлеба.
Дирали нас и за уши, и в угол ставили, и на колени, иногда и посекали маленько, – все это, впрочем, в умеренной дозе, не особенно жестоко и больно…
Но худо было то, что наказывали нас совсем зря. Многое, за что действительно стоило бы нас пробрать, сходило нам с рук, зато вдруг набрасывались на нас за такие невинные вещи, которые не требовали ни малейшего наказания. Так, однажды мы забрались в пустую собачью будку в числе пяти или шести детей. Одна девочка разыгрывала роль суки, остальные были ее щенятами. В это время отец и мать возвращались откуда-то домой, и вот видят – лезут из будки один за другим с полдюжины ребят, и мы в том числе, все, конечно, перепачканные, перемазанные. Сейчас же последовала порка – а за что бы, казалось?..» (Скабичевский, 2001).
Гимназической порки пай-мальчик Скабичевский ни разу не удостоился.
«Тем не менее, надо мною вечно висела Дамокловым мечом розга.
Дело в том, что по субботам выдавались воспитанникам билеты, на которых прописывалось, как в течение недели ученик себя вел и учился. Билет подписывался родителями и в понедельник возвращался инспектору. У отца моего было такое условие: каждый раз, как я принесу билет с плохой аттестацией, я должен ожидать розог.
Как ни вредно действие розог на природу ребенка, но весь этот вред не может сравняться с тем гибельно-растлевающим влиянием, какое на меня имело одно только ожидание предстоящей порки.
В самом деле: единицу приходилось иной раз получить не в конце, а в самом начале недели, а таким образом предстояло до субботы мучиться ожиданием расправы. Ничто не радовало, не веселило. С каждым днем страх увеличивался и в субботу принимал характер потрясающей лихорадки. Голова кружилась, и зуб на зуб не попадал. Я не мог ни есть, ни пить. Должно быть, хорош я был по возвращении домой, так как мать при первом же взгляде на меня догадывалась, в чем дело, и начинала уговаривать меня, чтобы я постарался сделать веселое лицо, по крайней мере, пока отец не сядет за обед и не поест супу.
Тщетны были увещания доброй матушки: до веселых ли физиономий мне было, когда у меня дрожала положительно каждая жилочка! Стоило взглянуть на меня отцу, чтобы, в свою очередь, догадаться, что дело неладно.
– А! опять дурной билет в сумке? Ты не хочешь учиться, не хочешь понять, чего стоит мне твоя гимназия! Из последних кишок тянусь, чтобы сделать из тебя человека, а ты ничего этого знать не хочешь, плюешь на все мои заботы о тебе! Лентяишь и балбесничаешь! Нечего теперь нюни-то распускать! Снимай штаны!..
И начиналась расправа» (Там же).