Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы приглашены на ужин, — сообщил я. — И на бокс.
— А как же мой гуляш?
— Уже готов. Стоит на столе.
Амазонка вытаращила на меня глаза.
— Здесь? У вас что, по всему городу лохани с гуляшем расставлены?
— Нет, только в опорных стратегических пунктах.
Тут я заметил приближающуюся Кармен. Она была в светлом плаще без шляпы и шла по улице столь отрешенно, будто вокруг вообще никого не было. Я так и не понял, с какой стати она в плаще. Было тепло, на вечернем небе ни облачка; вероятно, впрочем, ей до всего этого не было никакого дела.
— Я немножко опоздала, — объявила она. — Но для гуляша это не страшно. Его чем дольше греть, тем он вкусней. Роберт, а вишневый штрудель ты принес тоже?
— Имеется и вишневый штрудель, и яблочный, и творожный. Все доставлено сегодня утром из неисчерпаемых кухонных припасов семейства Смитов.
— И даже водка с маринованными огурчиками! — изумилась Мария Фиола. — Водка из мойковских погребов. Вот уж кто поистине вездесущий маг и волшебник.
Экраны телевизоров опустели, засветились белым, после чего пошла реклама. Бокс кончился. Вид у Хирша был слегка измотанный. Кармен спала, сладко и самозабвенно. Видно, непонятные боксерские страсти были ей скучны.
— Ну, что я тебе говорил! — сказал мне Хирш, отводя от Кармен ошалелые от восторга глаза.
— Дайте ей поспать, — прошептала Мария Фиола. — А мне пора идти. Спасибо за все. По-моему, я впервые в жизни наелась досыта. По-царски наелась! Спокойной ночи!
Мы вышли на улицу.
— Он явно хотел остаться со своей подружкой наедине, — сказала Мария.
— Я не слишком в этом уверен. С ним все не так просто.
— Она очень красива. Мне нравятся красивые люди. Но иногда я из-за них огорчаюсь.
— Почему?
— Потому что они не остаются такими навсегда. Ничто не остается.
— Остается, — возразил я. — Злоба людская остается. И потом, разве это не ужасно, если все будет оставаться таким, как есть? Однообразие! Жизнь без перемен. А значит, и без надежды.
— А смерть? — спросила Мария. — Вот уж что никак в голове не укладывается. Разве вы ее не боитесь?
Я покосился на нее. Какие трогательные, наивные вопросы!
— Не знаю, — проговорил я. — Самой смерти, наверное, не боюсь. А вот умирания — да. Хотя даже не знаю точно, страх это или что-то еще. Но умиранию я сопротивлялся бы всеми силами, какие у меня есть.
— Вот и я так думаю, — сказала она. — Я этого ужасно боюсь. Этого, а еще старости и одиночества. Вы нет?
Я покачал головой. «Ничего себе разговорчик!» — подумал я. О смерти не разглагольствуют. Это предмет для светской беседы прошлого столетия, когда смерть, как правило, была следствием болезни, а не бомбежек, артобстрелов и политической морали уничтожения.
— Какое у вас красивое платье, — заметил я.
— Это летний костюм. От Манбоше. Взяла напрокат на сегодняшний вечер, на пробу. Завтра надо отдавать. — Мария засмеялась. — Тоже взаймы, как и все в моей жизни.
— Но тем интереснее жить! Кому же охота вечно оставаться только самим собой? А тому, кто живет взаймы, открыт весь мир.
Она бросила на меня быстрый взгляд.
— Тому, кто крадет, тоже?
— Уже меньше. Значит, он хочет владеть. Собственность стесняет свободу.
— А мы этого не хотим, верно?
— Верно, — сказал я. — Мы оба этого не хотим.
Мы дошли до Второй авеню. Променад гомосексуалистов был в полном разгаре. Пудели всех мастей тужились над сточной канавой. Золотые браслетки поблескивали на запястьях их владельцев.
— А что, когда все безразлично, страх меньше? — спросила Мария, уворачиваясь от двух тявкающих такс.
— Больше, — возразил я. — Потому что тогда, кроме страха, у тебя ничего нет.
— И надежды тоже?
— Ну нет. Надежда есть. Пока дышишь. Надежда умирает тяжелее, чем сам человек.
Мы подошли к дому, в котором она жила. Тоненькая, хрупкая, но, как казалось мне, почему-то неуязвимая, она застыла в проеме парадного. Блики от автомобильных фар скользили по ее лицу.
— Тебе ведь не страшно? — спросила она.
— Сейчас нет, — ответил я, притягивая ее к себе.
В гостинице я застукал Феликса О'Брайена на корточках перед холодильником. Я вошел очень тихо, и он меня не услышал. Поставив супницу перед собой и вооружившись большой поварешкой, О'Брайен самозабвенно жрал. Его набитый рот был перемазан соусом, рядом на полу стояла бутылка пива «Будвайзер».
— Приятного аппетита, Феликс, — сказал я.
— Вот черт! — проговорил он, роняя поварешку. — Вот невезуха! — И тут же приступил к объяснениям. — Видите ли, господин Зоммер, человек слаб, особенно ночью, когда он совсем один…
Я углядел, что русскую водку он не тронул. Все-таки этикетка подействовала!
— Ешьте спокойно, Феликс! — сказал я ему. — Там еще и торт есть. Огурчики вы уже смели?
Он сокрушенно кивнул.
— Вот и хорошо. Доедайте все остальное, — сказал я. Водянистые глаза Феликса пробежались по полкам открытого холодильника.
— Мне этого не осилить. Но если вы разрешите, я бы взял домой для своих. Тут еще полно еды.
— Ради Бога. Только супницу обратно принесите. Не разбитую. Она чужая.
— Ну конечно, не разбитую. Вы истинный христианин, господин Зоммер, хотя и еврей.
Я пошел к себе в комнату. «Страх, — думал я. — Есть столько разных видов страха». Я вспомнил Розенталя с его извращенными понятиями о верности. Впрочем, сейчас, ночью, они уже не казались мне такими извращенными. И даже казались не очень чуждыми. Ночью все совсем по-другому, ночью правят иные законы, чем средь бела дня.
Я повесил старый, зоммеровский костюм в шкаф, предварительно вытащив все из карманов. На глаза мне попалось письмо эмигранта Заля, которое я так и не отправил: «…и откуда мне было знать, что они даже женщин и детей отправляют в лагерь! Надо было мне с вами остаться. Я так раскаиваюсь. Рут, любимая, я столь часто вижу тебя во сне. И ты все время плачешь…»
Я бережно отложил письмо в сторонку. Внизу тягуче запел негр, выносивший мусор.
Если у Силвера я трудился в катакомбах под землей, то у Реджинальда Блэка меня перевели под крышу. Мне надлежало, сидя в мансарде, а по сути на чердаке, каталогизировать все, что Блэк успел купить и продать за свою жизнь, снабдив фотографии картин подписями об их происхождении с указанием источников информации. Это была легкая работа. Я сидел в большом, светлом чердачном помещении с выходом на террасу, откуда открывался вид на Нью-Йорк. Окружив себя ворохом фотографий, я погружался в работу, иногда ловя себя на странном ощущении, будто сижу в Париже, над Сеной, где-нибудь на набережной Августина.