Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Этот идиот? Единственное, что он сделает, — помчится в ближайший театр за первой попавшейся ролью.
Боссе покачал головой.
— Не трогайте его, пусть спокойно играет в свои игрушки. Это последняя из иллюзий, которую нам предстоит утратить: что в награду за все испытания нас примут дома с распростертыми объятиями и покаянными извинениями. Мы им там нисколько не нужны.
— Это сейчас не нужны. Зато когда с нацистами будет покончено… — начал было продавец чулок-носков профессор Шиндлер.
Боссе глянул на него.
— Я же видел, как все было, — возразил он. — В конце концов, нацисты не марсиане какие-нибудь, что свалились с неба и надругались над бедной Германией. В эти сказки верят только те, кто давно уехал. А я шесть лет слушал восторженные вопли народных масс. Видел в кино эти орущие, раззявленные в едином порыве морды десятков тысяч сограждан на партийных съездах. Слышал их кровожадный рев по десяткам радиостанций. Газеты читал. — Он повернулся к Шиндлеру. — И я был свидетелем более чем пылких заверений в лояльности к режиму со стороны видных представителей немецкой интеллигенции — адвокатов, инженеров и даже людей науки, господин профессор. И так изо дня в день шесть лет кряду.
— А как же те, кто выступил двадцатого июля? — не сдавался Шиндлер.
— Это меньшинство. Безнадежно малое меньшинство. Даже ближайшие коллеги, люди их собственной касты, с радостью отдали их в руки палачам. Разумеется, есть и порядочные немцы — но они всегда были в меньшинстве. Из трех тысяч немецких профессоров в четырнадцатом году две тысячи девятьсот выступили за войну и только шестьдесят против. С тех пор ровным счетом ничего не изменилось. Разум и терпимость всегда были в меньшинстве. Как и человечность. Так что оставьте этому стареющему фигляру его ребяческие сны. Пробуждение все равно будет ужасным. Никому он не будет нужен. — Грустным взглядом Боссе обвел присутствующих. — Мы все никому не нужны. Мы для них будем только живым укором, от которого каждый хочет избавиться.
Никто ему не возразил.
Я возвращался к себе в гостиницу. Вечер у Джесси навел меня на невеселые размышления. Я думал о Боссе, который отчаянно пытался заново построить здесь свою жизнь. В тридцать восьмом он оставил в Германии жену. Она не была еврейкой. Пять лет она выдерживала давление гестапо и не подавала на развод. За эти пять лет жена доктора из цветущей женщины превратилась в старую развалину. Не реже чем раз в две недели Боссе таскали на допрос. Поэтому каждый день с четырех до семи утра супруги тряслись от страха — людей брали обычно именно в это время. При том, что сам допрос начинался иной раз на следующий день, а иногда и через несколько суток. Боссе помещали в камеру вместе с другими евреями. Они сидели там часами, обливаясь холодным потом от ужаса. Эти часы совместного ожидания превращали их в странное братство страждущих. Они шептались друг с другом, но друг друга не слышали. Их слух был обращен вовне — туда, где вот-вот должен раздаться мерный топот сапог. Да, они были братством, где каждый в меру сил тщился помочь другому достаточно бесполезным советом, однако в братстве этом взаимная приязнь загадочным образом сочеталось почти что с ненавистью — словно на всю их камеру была отпущена только одна пайка спасения, и получалось, что шансы одного резко уменьшались из-за присутствия остальных. Время от времени то одного, то другого из них элита немецкой нации вытаскивала на допрос — с руганью, пинками и зуботычинами, которые двадцатилетним молодчикам представлялись совершенно необходимым средством препровождения беззащитного человека. Тогда в камере воцарялось молчание. Они ждали. Ждали, едва дыша и не осмеливаясь взглянуть друг на друга. Когда наконец, иногда много часов спустя, в камеру швыряли содрогающееся, кровавое месиво человеческой плоти, все молча принимались за работу. Боссе настолько к этому привык, что, отправляясь в сопровождении гестаповцев на очередной допрос, просил свою глотающую слезы жену сунуть ему в карманы побольше носовых платков — пригодятся для перевязки. Брать с собой бинты он не отваживался. Его тут же обвинили бы в клеветнических измышлениях — вот кто рассказывает всякие ужасы про гестапо! — и уже не выпустили бы. Даже перевязка сокамерника была поступком, требовавшим немалого мужества. Случалось, что таких гуманистов забивали до смерти — за саботаж, за строптивость. Боссе вспоминал, в каком виде бросали в камеру арестованных после допроса. Они часто шевельнуться не могли, но некоторые из последних сил, лихорадочно вращая глазами, в которых почти не осталось проблеска мысли, — этакие черные горящие угли на расквашенном лице, — охрипшим от воплей голосом шептали: «Пронесло, не оставляют!» Это означало — не оставляют в застенках, чтобы медленно сгноить в гестаповских подвалах или замучить непосильной работой в концлагере, а потом бросить на провода с электрическим током.
Боссе везло — он всякий раз возвращался. Свою врачебную практику он давно уже был вынужден уступить другому врачу. Преемник предложил ему за нее тридцать тысяч марок, а выплатил тысячу — при том, что стоила она все триста тысяч. Просто в один прекрасный день явился штурмфюрер, родственник того врача, и поставил Боссе перед выбором: либо его отправляют в лагерь, поскольку он практикует как врач без разрешения, либо он берет тысячу марок и пишет расписку в том, что получил тридцать тысяч. Боссе сделал правильный выбор: он написал расписку. За эти годы его жена вполне созрела для сумасшедшего дома. Но по-прежнему не соглашалась подавать на развод. Ей казалось, что этим она спасает Боссе от лагеря — как-никак она арийка. Жена соглашалась развестись, только если Боссе разрешат уехать из страны. Если она будет твердо уверена, что он в безопасности. И тут Боссе неожиданно и несказанно подфартило. Тот самый штурмфюрер — он тем временем уже стал оберштурмфюрером — однажды вечером его навестил. Был он в штатском и после некоторых колебаний все-таки выложил свою просьбу: не может ли Боссе сделать его подружке аборт. Он, дескать, женат, и его жена не в восторге от национал-социалистических идей насчет того, что детей должно быть как можно больше — пусть даже по двум или трем доброкачественным наследственным линиям. Она, мол, считает, что ее собственной наследственной линии для их брака вполне достаточно. Боссе отказался. Он решил, что его заманивают в ловушку. Но на всякий случай осторожно напомнил, что его преемник тоже, мол, врач, — не лучше ли господину оберштурмфюреру обратиться к нему, как-никак родственник и к тому же — на это Боссе мягко намекнул — весьма многим ему обязан. Оберштурмфюрер только досадливо отмахнулся.
— Да не хочет эта падла! — воскликнул он в сердцах. — Я тут попробовал однажды осторожно так, издалека к нему подъехать. Так эта скотина начал мне целую лекцию читать — всю эту национал-социалистическую галиматью про наследственную массу, наследственное достояние и прочую чушь! Сами видите, вот она — благодарность! А я еще помог этому сопляку обзавестись врачебной практикой! — В мутных глазках откормленного оберштурмфюрера Боссе тщетно искал хотя бы тень иронии. — А с вами совсем другое дело, — продолжал тот. — С вами это уж точно промежду нами останется. Шурин мой, гнида, в случае чего и проболтаться может. Да и шантажировал бы меня всю жизнь.