Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Сосны» были ежегодным повышением родителей в чине. Дело было не в бассейне, анкетных врачах, тотальной доброжелательности обслуги, лодочной станции на Москве-реке, столовой, теннисном корте, а — в чистом престиже. Послы имели право там отдыхать среди уже совсем приближенных к власти. Они пересаживались из бизнес-класса в первый класс. Были места и покруче, вроде санатория «Барвиха» — там отдыхали Трояновский, Дубинин и Александров, — но мои родители туда пока еще не долетали (и никогда не долетели из-за меня). Однако и в «Соснах», возле Николиной горы, тоже был построен коммунизм. Конструктивистское здание, похожее на корабль, уже приплыло к цели. В его просторных каютах с балконами пахло безмятежностью — я преступно любил это место вне всякой зависимости от власти, партии, советской действительности и отдыхающих. На другой стороне сильно охраняемого парка стояла заброшенная церковь подмосковного барокко с виноградными листьями из камня — я ее тоже любил. Все было там любимо.
Я брал папин велосипед и ездил по дальним дорожкам. Огромный парк, где растут не тронутые народом грибы. Там был такой перепад жизни, что пускать за забор было нельзя. В «Соснах» я забывал, что мой папа кажется мне чужим. Впрочем, его чуждость была взвешенной, нюансированной. Его друзья ненавидели «Один день Ивана Денисовича»; у нас дома за обеденным столом, куря «Мальборо» в перерыве между блюд, они барскими голосами — слышу, прежде всего, голос Олега Александровича Трояновского, настоящего, красивого барина от советской дипломатии, посла в Японии и Китае, сына сподвижника Ленина: дача в Жуковке, веранда, огромный транзисторный приемник «Зенит», из которого льются звуки исключительно английского совершенства дикторов ВВС, мой папа так красиво не барствовал, не дотягивал, — говорили о Солженицыне как об антисоветчике еще в тот момент, когда он выдвигался на Ленинскую премию за эту повесть, а они уже были бешеными, клокотали. Но папа ни разу при мне и при маме не осудил. Он слушал друзей, но — не осуждал. Он так, наверное, и не прочитал «…Ивана Денисовича». На внутреннем фронте он отмалчивался. И это молчание было золотом. В моей комнате на подоконнике стоял небольшой, из обожженной глины, бюст Солженицына, сделанный Силисом и Лемпортом: подставка из книг и немного колючей проволоки. Он был слегка прикрыт прозрачной занавеской от недоброжелателей, и родители то вяло, то энергично боролись с ним, но потом нашли решение.
— Если что, это — Бетховен, — сказала мама.
Так Солженицын стал в нашем доме Бетховеном. Мама читала в «Соснах» на балконе в сине-белом шезлонге толстые подшивки дореволюционных журналов, вроде «Нивы», вычитывала нам с папой, улыбаясь веселой улыбкой, порождающей трогательную горизонтальную складку над верхней губой, рекламы и врачебные объявления по борьбе с геморроем; а папа самозабвенно играл в теннис, и здесь он снова становился моим союзником по жизни. Когда на улице шел дождь, пахнущий сосновыми иголками, плавающими в лужах, он говорил, что скоро будет солнце и вел меня играть в пинг-понг, или в бильярдную, или на закрытый корт с деревянным покрытием и очень короткими забегами. В папе развивались легкие элементы плейбойства. Он стал покупать себе яркие дорогие свитера знаменитых международных брендов.
Клубился летний пар после дождя. Я крутил педалями, летя по заповедному парку. Современник ГУЛАГа, пожилой охранник, выскочив из мокрых кустов, схватил мой тяжелый велосипед за руль. Я чуть было не свалился. У него было такое бешеное лицо, как будто он решил меня расстрелять. Он думал: я — ездок из простого мира. Но во мне тоже поднялось бешенство. Это было бешенство сына посла. Я был прав. Я рявкнул на него:
— Ты что, не видишь?
Он был на три четверти жизни старше меня.
— Что не вижу? — Он не ожидал отпора.
— Бирку!
Я показал ему казенную бирку, прикрученную к спицам переднего колеса. Мы были две изумительные сволочи. Он понял, что дал маху. Из ослепленного бешенством охранника он превращался в недоуменную фигуру. Его превращение было чудовищным. Из растерявшегося дядьки он затем превратился в испуганного крепостного, который выступил против барчука. История России поднялась на дыбы. Он стал мелко кланяться, торопливо извиняться — это он оказался на чужой территории. Это его теперь могли выгнать вон.
Я никогда раньше не видел такого позорного зрелища. За мной ухаживали в Дакаре подчиненные папе дипломаты. Сенегальцы тоже думали, что раз сын посла, то значит: вырастет — станет послом, и, когда отец не мог поехать в какой-нибудь город на мусульманский, безалкогольный, как детский утренник, с липкой оранжевой «Фантой» праздник, охотно удовлетворялись мною, как дофином, и путешествующий со мной дипломат покорно признавал за мной преимущество в звании. Но это были африканские фокусы. Охранник же прокололся на родной почве. Из него хлынул гной. Он скукожился, форма сложилась. Охранник стал плоским. Бородатый солдат в завшивленной шинели с братком-матросом, пришедшие брать контрреволюционера, наебнулись. Передо мной разлилась большая лужа вонючего желто-зеленого гноя. В юности я искренне верил в русский народ, измордованный историей. Меня тянуло к народу, как к черному хлебу. Я верил даже в пролетариат, закабаленный коммунизмом, до тех пор, пока в одиннадцатом классе не прошел школьную практику на мелком радиозаводе в Марьиной роще. Но на парковой тропинке весь русский народ мне показался лужей гноя. Это было мистическое явление. Это чувство было пострашнее моих детских страхов, и оно требовало, чтобы я освободился от него. Я не знал, как это делается. Моя литература была еще месячным эмбрионом, лишенным самостоятельной жизни. Я не верил в жизнеспособность этого эмбриона.
<>
Я отказал действительности в том, что она реальна. Я проскочил в мир призраков. Бабушка изобретала все новые формы призрачного блокадничества: она даже мою велосипедную фару заворачивала в тряпочку на почти невозможный случай будущей послевоенной жизни. Родители писали мне из Африки оптимистические письма с описанием редких раковин и прочих тайн подводного царства. С французским ноншаланством, похожим на полное равнодушие, они оставили меня один на один с университетскими экзаменами. На устном экзамене по литературе, когда я прошел через всю мясорубку, меня добили вопросом:
— В какой главе Маяковский встречается с Блоком в поэме «Хорошо»?
Я не помнил номера главы, зато хорошо знал незамысловатый смысл, вложенный Маяковским в мифическую сцену, и вырвал спасительную «пятерку». И только когда я сдал три экзамена из четырех без всякого посольского блата при дико воспаленном конкурсе — в домашнем присутствии совершенно остекленевшей от моих мук мамы, — нагрянул в положенный отпуск отец, и они бегали с мало знакомым ему Засурским по узким коридорам филологического факультета в поисках кабинета, где я сдавал историю, чтобы шепнуть на ухо преподавателю, но меня не нашли — я уже сдал.
<>
Межеумочное сознание ребенка из оранжереи, которого потянули в разные стороны за ноги две непохожие друг на друга, одинаково поверхностно усвоенные им культуры, превратилось в голодного духа. Пройдя через первый срыв, ночные кошмары и прочую послеэкзаменационную ахинею, я думал жалкими остатками своего юношеского идеализма, что университет — это вольная академия. Первого сентября первой лекцией стала история КПСС. Правда, затем был Радциг, цитировавший Гомера по-древнегречески. Он оговорился, что точно не знает, как это на самом деле звучало, потому что тогда он не жил, но, глядя на ветхого старика, я заподозрил его в старческом кокетстве. Университет имел для меня КПД, как паровоз, — не больше пяти процентов. Меня там более-менее выучили французскому языку, а остальное — свободный резервуар времени. После первого курса посольство в Дакаре не узнало меня. Кто-то шепнул маме: