Шрифт:
Интервал:
Закладка:
<>
Пора теперь хотя бы что-нибудь сказать по существу. Я и так уже опаздываю с итогами детства. Так вот, перед тем как я поступлю в университет, обзаведусь первым устойчивым влагалищем и наконец влюблюсь, поговорим о тайнах.
Распадение фантазий на дневные — дорожные, игрушечные — и ночные, связанные со страхом, в конце концов привело меня к творческой шизофрении, моему расколу на дневное мышление категориями и ночное — бредовыми образами. Детские страхи выплеснулись за неимением веры на бумагу, это было спасительное испражнение, не требовавшее никакого сочувствия или поддержки, это было освобождение.
Тем не менее этим дело не ограничивалось, точно так же, как и — впоследствии — моим отцеубийством. Там была еще какая-то более глубокая, прочная тайна, связанная с переключением энергии. И отцеубийство, и освобождение от фобий подразумевает творчество «из себя», самовыражение, которое не укладывалось в тайну, которое я ворошил только поверхностно, сохраняя тайне верность. Есть много спекуляций, связанных с этой тайной, которые превратили ее в общее место метафизических томлений. Кому ни лень, все говорят о том, что творческая энергия берется извне. Собственно, это и есть талант — пропустить через себя энергию. Творчество «из себя» есть в лучшем случае имитация. Творчество «извне» не обладает гарантированным характером, с годами не улучшается, а скорее испаряется. На его место приходит самоповторение.
Творчество «извне» благосклонно к общему стилю времени, то есть общается на уровне современных понятий, у него всегда сегодняшняя биосфера. Но оно оказывается вне модных конструкций, имеет двойственные отношения со временем, точно так же, как и с человеческим смыслом, отчего плохо доступно переводу — пример: Пушкин — на другие языки. Перевод делает его в лучшем случае изящным собранием тривиальных истин.
Смешение двух этих разновеликих понятий было всегда, но особенно все перемешалось в XX веке, когда была сорвана метафизическая крыша. Творчество «из себя» обладает большими эстетическими возможностями, с его достижениями я неоднократно имел возможность сталкиваться. Однако тайна заключалась в моем превращении в носитель, способный воспроизводить иные возможности и другой мир. Превращение в носитель давало редкие моменты реального экстатического состояния, когда твой текст уже не принадлежит тебе, и, глядя на него, испытываешь удивление: ты ли написал? Меня никогда не привлекал формализм даже в своем запрещенном виде. Ни Тартуская школа, ни французский структурализм никогда не казались мне движением к раскрытию тайн. Там была только задача: как сделана «Шинель»?
Но я чувствовал, что «Шинель» не делается, что писатель — не мастер, в отличие от того, что считал Михаил Булгаков. Писатель — взбесившийся будильник, который звонит, чтобы мир проснулся, и он заведен не писательским беспокойством по поводу состояния мира — таких звонков и так полно, — а совсем по другому поводу. Однако, будучи слабым, глухим, озабоченным личной жизнью, писатель плохо слышит проходящие через него волны, несет околесицу, добавляет отсебятину, портит первоначальный замысел, который призван воссоздать как носитель. Вот почему идея писательской гордыни кажется мне поверхностной и смехотворной. Писатель кусает ногти оттого, что плохо слышит. Ему, прежде всего, видны собственные несовершенства. Он — хреновый носитель. Ему стыдно. Ему хочется залезть под стол от стыда. Он не справляется с заданием. Он не может даже поделиться этим: не с кем. Единственный человек, с которым я мог вести разговор на эту тему, был Шнитке.
Все остальное сводится к социальным ролям, протесту, бегству к славе, творческим стратегиям жизни и эстетическим достижениям в испражнении своих травм. Есть немало недопроявленных гениев, наделенных словесной ворожбой, и, кажется, вначале они верно поют с чужого листа, как ранний Маяковский. Но, научившись манипулировать словами, они имитируют состояние, которое не является пожизненным мандатом. Слабость моего слуха приучила меня к смирению. Гордость отпала сама собой. Но, словно не веря в мои смирения, мне выдали однофамильца, который механическим образом забил во мне гордыню. Говорят, что однажды буддийский монах, оказавшись в Питере, ночью не мог заснуть. Он не заснул и на следующую ночь. Встревоженные ученики, жаждавшие получить от него указания, спросили, почему он не спит. «В вашем городе, — ответил он, — трудно заснуть: на деревьях слишком много неприбранных душ». Наверное, по всей стране на деревьях висят мертвые души, ушедшие без покаяния. Это сбивает с толку — их невольно хочется отпеть. Если отца направили в Париж, бросили на культуру, то я был направлен на жизнь в стране, которая оказалась метафорой неблагополучия, олицетворением безобразия. Мне сказали: вот твое рабочее место.
Но это осознание пришло гораздо позже того времени, когда мама, беременная (неведомо для меня) моим братом, ходила по Лувру и музею импрессионистов. Для нее культура была досугом, который она бы хотела растянуть на всю жизнь. По идее, она должна была быть моей жизненной союзницей, но это не так: потребление культуры губительно для художника, он должен не поглощать ее, а рвать на куски. Мама мечтала переводить художественную литературу, у нее были несомненные литературные способности. Но, скромный человек, она не считала их значительными. Она восхищалась талантливыми людьми. Она постоянно подпитывалась культурой. Она заставляла папу ходить на выставки, и тот восхищался произведениями искусства, стремясь соответствовать культурной супруге, хотя сомневаюсь, что он когда-либо понял разницу между Леонардо да Винчи и Лактионовым. И тут он мне становится гораздо ближе мамы: как и его учитель Молотов, он инстинктивно понимал, что культура опасна, что сама по себе она — это правый уклон, смещение перспективы, ослабление роли государства.
Даже его общение с музыкантами, которые приезжали в Париж и которых он сопровождал, ослабляло его ненужными мыслями, чувствами, наконец, звуками. Он поддался им и впустил в себя много лишнего. Невиннейшие музыканты, как Коган или Ростропович, зависимые от его отчетов послу и в Москву, были слишком порывистыми, непредсказуемыми. В них было что-то «другое». Никогда нельзя было понять: переходят они границу дозволенного, покупая дорогую скрипку или общаясь с американским коллегой (с которым они тут же начинали брататься) — или это идет на пользу советской культуре? В политике меньше измерений: начальники и подчиненные, единомышленники, коллеги, карьера, друзья и — враги. Так что когда посол Виноградов перевел отца из культуры в политику, отец, должно быть, не только обрадовался (сдержанно, я никогда не видел несдержанной радости у отца), но и вздохнул с облегчением. Он возвращался в знакомый мир… Но я сказал, что — опаздываю. Папа давно уже в Африке.
<>
В августе, когда над Африкой зависали черносмородиновые тучи и в воздухе пахло грозой, похожей на крупный международный, вроде карибского, кризис, когда ливни превращались в наводнения, папа собирался на отдых в Москву.
Посол — серьезный отрыв от народа и, в любом случае, полезное знакомство. На родине его ждали «Сосны». Правительственный дом отдыха «Сосны» был моим излюбленным местом отдыха, хотя я в нем ни разу не ночевал. Я приезжал к родителям на выходной и погружался в свой полузабытый детский рай. По всем законам моего быстро прогрессирующего, не знающего удержу либерализма, это было проклятое место: там отдыхали настоящие враги народа — правительственные верховные холуи. Но, как только я оказывался на территории «Сосен», мой морализм неизменно уступал место гедонизму. Это был не столько компромисс совести, сколько великолепное недомыслие барчука. В русские писатели лучше всего стартовать из провинциальных самородков и тяжелого детства, из уродов и проституток. Мне никогда не простили на родине мое отвратительное происхождение.