Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…И станешь одним из сотен пишущих туда и читаемых лишь такими же старыми, доживающими свой век эмигрантами. Да-а! Все надо было начинать здесь сначала, как когда-то он начинал в Ленинграде — обозначить себя, сделать стопроцентно узнаваемым… Здесь, увы, было не так уж много людей, кто знал его «подвиги» в Ленинграде, Таллине или Пушкинских Горах. Другой бы решил, что этого вполне достаточно, и так и остался бы в гордой безвестности. Но не таков Довлатов!
Здешних читателей и почитателей надо было создавать заново, с нуля. Будучи поспешно опубликованными, его сочинения могли бесследно исчезнуть в море американского «самиздата» — все графоманы, вырвавшись на свободу, немедленно начали что-то издавать… Затеряешься! Надо сначала встать на какое-то возвышение, чтобы для начала все увидели и разглядели тебя. И Довлатов вычислил, как всегда, гениально. Газета! Новая газета! Книгу с очередными «жалобами страдальца» могут прочитать и забыть — а газету, которая должна стать «общим голосом» всех вновь приехавших, уже никто не пропустит, все будут знать!
И Довлатов, как Илья Муромец, встает с лежанки.
К счастью, он оказался не один: рядом были талантливые люди, чувствующие примерно то же, что и он. И главными его неоценимыми сподвижниками той поры стали талантливые — и что немаловажно, весьма деятельные и веселые Петр Вайль и Александр Генис, сработавшиеся еще в Риге. А здесь, в Нью-Йорке, они сразу оценили и полюбили Довлатова, и эта «тройка нападающих», на мой взгляд, стала в русском Нью-Йорке самой результативной. С товарищами уже было жить легче, уже было перед кем покрасоваться, с кем толково поговорить. Дружба это определила и их судьбу, и судьбу Довлатова. Первыми, кто оценил здесь Довлатова по-настоящему и сделал эту оценку достоянием общественности, были, безусловно, Вайль и Генис. Тут уже наклевывается нечто вроде «лицейского братства» — хотя возраст их был далеко уже не лицейским. Но взаимная поддержка, критическая точность, почти полное совпадение вкусов, свобода от политической оголтелости — все это сделало их союз веселым и продуктивным. О Пете и Саше можно много сказать, я до сих пор с удовольствием читаю их книги. Но для биографии Довлатова важнее всего то, что именно из их слов все четче и ясней стал вырисовываться «чеканный профиль командора». Вспоминает Александр Генис:
«Как только Довлатов появился в Америке, он пошел в редакцию «Нового русского слова», где к тому времени уже работала его жена Лена. Там мы и познакомились. Мы невероятно быстро нашли общий язык, может быть, потому, что уже немножко знали друг друга по публикациям… Эта встреча стала для меня очень радостным событием, потому что после этого началось самое интересное в моей жизни в эмиграции — дружба с Довлатовым. Общение с ним всегда было праздником, особенно для тех, кто ценил и любил слово. С ним было очень приятно делиться словами».
Свидетельствует Петр Вайль:
«С его появлением день получал катализатор: язвительность, злословие, остроумие, едкость, веселье, хулу, похвалу. Довлатов был живой, чего не скажешь о большинстве из нас… Сергей ненавидел все, что не является литературой. От купания брезгливо отказывался. Зато он любил — и умел разговаривать о литературе, и умел стать в любом разговоре — главным».
Оказавшись в Нью-Йорке, я первым делом хотел посмотреть места, где они проводили время. Саша Генис привез меня в богемное Сохо — узкие улицы, невысокие обшарпанные дома… Это был совсем не типичный Нью-Йорк. Саша остановился у маленького неказистого домика. «Вот главная картинная галерея в мире! Кто здесь не выставлялся — мировой знаменитостью считаться не может. Хотя логика у хозяина порой странная… Во всяком случае, из наших пока никто сюда близко не подходил — ни Шемякин, ни Неизвестный, ни Комар и Меламид…»
Потом он с гордостью показал мне знаменитое богемное кафе, в котором нет ни одного повторяющегося стула! После этого мы зашли в кафе «Борджиа», которое было менее новаторским, но зато более уютным — и тоже знаменитым: «Однажды мы здесь в компании с Довлатовым проговорили почти весь день! И когда официантка, оказавшаяся русской, в конце с удивлением спросила нас — о чем можно разговаривать четыре часа, — мы сказали: “О Гоголе!”»
В разговорах этих ковалась их дружба, их союз.
«Он безошибочно, — продолжает Вайль, — выискивал свои ниши, вроде ежесубботней поездки на блошиный рынок, где самозабвенно рылся в барахле, одаривая потом знакомых дурацкими диковинами, а потом тех же знакомых выставляя с его же диковинами еще большими дураками…
Попадая в поле зрения довлатовской прозы — устной или письменной — ты вовлекался в высокий круг обращения, иначе не достижимый. Высота задавалась его мастерством.
Пьянство защищал: “Если бы, допустим, в апреле семнадцатого Ильич был бы таков, что не смог бы влезть на броневик?” Но водка не приносила Сергею радости. Покончив с запоем, он бросался исправлять испорченное — отдавал долги, извинялся, замазывал семейные и деловые трещины».
Как вспоминает Генис, Довлатов, неожиданно для всех, не проявил ни малейшего этнографического интереса к Нью-Йорку, отнесся к великому городу без достаточного почтения, а хищно и цепко сразу же взял лишь то немногое, что нужно было ему для его литературы. И такую дерзкую, даже демонстративную самостоятельность Довлатов проявлял во всем. «Чистил» себя, а также действительность под свою неповторимую прозу.
«…К блатным Довлатов относился пристрастно, говорил с восхищением о их языке, воображении, походке. Не без гордости Сергей принимал и свою популярность у бывших зэков… Обожал ошибки и опечатки. Настаивал на необходимости такой купюры: “Опечатка допущена с ведома автора”. Ошибка, уверял он, окружена ореолом истинности.
Любил Довлатов только несчастных. Всяческую ущербность он принимал с радостью. Даже с торжеством. Сергей был одержим не грехом, а прощением. Ошибка делала сюжет. Встретив сильного, он не унимался до тех пор, пока не представлял его слабым. Способность делать ошибки, говорил он, встроенное в нас страхующее устройство. От добродетелей не приходится ждать пощады».
Довлатов не любил пафоса и многозначительности. С многозначительным видом произносятся, как правило, банальности или опасные вещи. Банальностей он не терпел. «Все, что общеизвестно — неверно», — сказал его знаменитый коллега. И мы любим Довлатова за то, что он снял с нас привычные, казавшиеся необходимыми ржавые вериги всяческих догм, считавшихся прежде вечными. Он не просто «чесал языком», как многие доморощенные «мыслители», вырвавшиеся на волю, где их никто таки не оценил. Довлатов создавал веселые, но очень четкие и даже жесткие каноны новой жизни, новой литературы.
Он был первым, кто мужественно отрекся от всего, что было сделано прежде — дабы не подпасть под чужое влияние, не быть расплющенным чем-то значительным, но чужим, сделанным до него. И в этом — его гениальность. Только так можно было создать что-то свое.
Больше всего его слух был навострен на «благородное хамство», научившееся в нашей жизни то и дело прятаться то за благородство, то за «высокие цели» — такое он ненавидел больше всего и пресекал мгновенно. Довлатов писал, что из всех писателей хочется походить только на Чехова. Действительно, их многое объединяет, в том числе стойкое отвращение к пафосному вранью. А ведь многие из наших соотечественников явились на Запад в облике борцов с тоталитаризмом (странно, что при таком их количестве тоталитаризм не исчез) — и продолжали «изображать из себя» и здесь. Наиболее показателен случай на «Свободе», когда высокопарный правозащитник, ссылаясь на свою высокую миссию, отказывался отдавать долг бедной женщине-фотографу: «Я тут с тоталитаризмом борюсь — а вы меня долгом попрекаете!» Таких Довлатов «спускал с лестницы» мгновенно. «Благородное» хамство бесило его больше всего. Поэтому он сразу стал врагом многих диссидентов, оказавшимися тут, на воле, далеко не благородными. Его беспощадная меткость не различала своих и чужих — к своим он даже относился более насмешливо и безжалостно — с чужих-то что взять, а вот когда свои проявляют «сволочизм», этого прощать нельзя. Поэтому те, кто пытался скрыть свою корыстную суть «правильной политической ориентацией», разоблачались им особенно едко — и тем ничего не оставалось, как мстительно объявлять его «розовым», чуть ли не красным — потому, мол, он и замахивается на «идолов свободы». Но у свободы идолов быть не должно. Беспощадный и требовательный его взгляд одинаково низко оценивал демагогов любых направлений. Его «максимы» всегда низвергают идолов, вызывая ропот и гнев идолопоклонников. Одна из самых скандальных его цитат гласит: «После коммунистов я больше всего не люблю антикоммунистов».