Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Смердов», — смачно повторил Белявский. — «Я разве вынесу тамошних смердов, хоть они, может, все до одного лучше меня! Ненавижу я эту Америку уж теперь! И хоть будь они там все машинисты необъятные какие, аль что — и черт с ними, не мои они люди, не моей души! Россию люблю, Алексей, русского Бога люблю, хоть я сам и подлец! Да ведь я там издохну…»
Смотрите: здесь нет аргументов для русского превосходства. Немцы «учёные». Американцы «все машинисты», у них — машины, станки; они «лучше», и — больше того! — «все до одного лучше».
Но это неважно! Пусть они «там все машинисты» — и чёрт с ними, со смердами… Главное слово — даже не «смерды», а незаметное «там». «Они там». Это как про женщину сказать: «эта там…», «как её…» Хуже нет…
Вот что мне это напоминает! Влюблённый уединился с… с объектом страсти — и вдруг кто-то «там», посторонний, без стука заглядывает к ним в дверь. «А ну вышел! Неважно, кто ты „там“, какой ты там — хороший, плохой, неучёный, учёный: ты там — а мы тут. Вышел отсюда быстро!»
Анна хмыкнула:
— Жизненно…
— «Достоевский любит русский народ». Ессесно, любит! А як же! Есть смысл говорить влюблённому про других женщин: «та умная — а та добрая — а та красивая»?
Да чёрт с ними! Я эту хочу!
«Почему — эту?»
Ну глупый же вопрос. «Почему?» Потому!
А чтоб не быть голословным — цитатки… цитатки…
«Воссияет миру народ наш!..»
«Пусть у других народов буква и кара, у нас дух и смысл, спасение и возрождение!..»
«От народа спасение…»
«От востока звезда сия воссияет…»
«Поражает меня в великом народе нашем его достоинство истинное, благолепное… Вижу наше грядущее: будет так, что даже самый развращенный богач устыдится богатства своего пред бедным, а бедный, видя смирение сие, уступит ему с радостью, и лаской ответит на благолепный стыд его. Лишь в человеческом духовном достоинстве равенство, и сие поймут лишь у нас. Образ Христов храним, и воссияет как драгоценный алмаз всему миру…»
Ну, скажите мне: это можно всерьёз обсуждать?
Тут только выйти, и дверочку за собой притворить…
— Почему здесь нечего обсуждать? — спросил Фёдор, мрачнея.
— «Почему»? «Почему», вы серьёзно мне говорите? Посмотрите, как «лишь у нас» богатые устыдились, а бедные благолепно ласкают! Это бред настоящий.
Любовный бред. Вы же сами сказали: Фёдор-Михалыч «любит русский народ»…
Вам, кстати, это само по себе не кажется извращением?
Можно любить человека. Русского человека, вай нот[31]. Русскую женщину. Или мужчину. Русскую музыку можно любить. Кто-то может, наверно, любить какой-нибудь русский пейзаж, не окончательно испохабленный: пашню там, лужу… не знаю, взгорок-пригорок… ну, может, нравится, мало ли…
Но любить целый народ?.. наро-од?
Белявский двумя руками как будто огладил в воздухе что-то круглое, размером с баскетбольный мяч.
— Вот, к примеру: «Чем беднее и ниже человек наш русский…» — (Дмитрий Всеволодович произнёс театрально: «русскый»), — «тем и более в нём сей благолепной правды заметно…»
Или вот: «Для смиренной души русского простолюдина нет сильнее потребности как обрести святыню…»
О ком это? Кто этот «благолепный простолюдин»? Это мелкий чиновник, какой-нибудь Мармеладов? Нет, Мармеладов ни разу не благолепный. А может, военный в отставке, какой-нибудь штабс-капитан Снегирёв? Студент, Раскольников? Кто-то из Карамазовых? Семинарист, журналист?
Нет, конечно. «Простолюдин» — это крестьянин и землепашец, мужик. Мущикь. Про чиновника и журналиста так не напишешь: «смиренный», бла-бла-«благолепный»… Даже для Достоевского было бы слишком смешно. Тут, конечно, крестьянин в лаптях.
Но поскольку Фёдор-Михалыч — писатель, а не философ, значит, его инструментом должны не теории быть, не абстрактные формулы, а конкретные образы, лица. Давайте найдём в его творчестве образ смиренного и благолепного простолюдина. Где этот благолепный простолюдин?..
Его нет.
У Достоевского нет ни единого мало-мальски заметного персонажа-простолюдина.
Вот весьма показательный эпизод. Сон Мити Карамазова. Зачитываю.
«Приснился ему странный сон. Вот он будто бы едет в степи на телеге. Холодно, ноябрь, и снег валит крупными мокрыми хлопьями… И вот селение, виднеются избы чёрные-пречёрные… А при въезде выстроились на дороге бабы, много баб, целый ряд, все худые… какие-то коричневые у них лица. Вот одна с краю, высокого роста, а на руках у неё плачет дитя…
— Что они плачут? — спрашивает, лихо пролетая мимо них, Митя…
— А бедные, погорелые…»
Обратите внимание: «Лихо пролетая мимо». Хотя едет он — на телеге. Ладно на тройке бы «пролетал»: а телега-то — транспорт вполне тихоходный… Конечно, во сне и по воздуху можно лететь на телеге — а всё-таки ощущение, как будто он не на телеге, а на каком-нибудь скоростном поезде, ТэЖэВэ[32]…
Можно выхватить лицо, фразу, но невозможно остановиться и рассмотреть, как он рассматривает своих нормальных героев… А чего он летит-то, Фёдор-Михалыч? Зачем пролетает смиренного простолюдина?
Может, он просто в глаза не видал живого народа? — как множество русских писателей, и вообще так называемых интеллигентов? Поэтому и «летит»?
Никак нет. Четыре года в остроге, потом год в казарме… Всё видел. Всё знает. И даже, говорит, любит. Но живописать — не желает. Что-то тут не коннектится[33], вам не кажется? Почему не желает приглядываться, если «любит»?
А может, вопрос в том, как любит? Для разных людей это разное — «любит»… Что это такое для Фёдор-Михалыча, «любит»? «Любить»?
Вот вам маленький — дилетантский, без всяких претензий — анализ: как, кто и кого у Достоевского «любит»?
Чтобы не закопаться, берём две главные книги… Самые знаковые: «Карамазовых» и «Преступление и наказание».
Да, кстати, пока не забыл! Поглядите. Два главных писателя: Достоевский — Толстой.
У каждого — две главных книги: «Война и мир» — «Анна Каренина». «Преступление и наказание» — «Карамазовы». Раз — и два.
Название каждой книги — бинарное. Две книги с абстрактным названием: «Война — и мир». «Преступление — и наказание».
И две книги — по именам персонажей: «Анна Кар-ренина», «Братья Кар-рамазовы». А?
— Однако, — не без уважения сказал Федя, — как вы глубоко погрузились…