Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все эти люди жили новой жизнью, не вспоминая о старой.
Что сказать о себе?
Маркса и Ленина я прочел потом.
Такова была судьба многих людей моего поколения.
Не был я и лингвистом и не прошел строго научной школы.
Был молодым человеком тех десятилетий, человеком немедленных решений и неутомимой жажды действия.
Пришла революция. О ней пишу дальше. Но напишу здесь о Ленине.
В начале статьи «Как делать стихи?» Маяковский писал:
…Самую, ни в чем не повинную старую поэзию, конечно, трогали мало… Наоборот, — снимая, громя и ворочая памятниками, мы показывали читателям Великих с совершенно неизвестной, неизученной стороны.
Детей (молодые литературные школы также) всегда интересует, что внутри картонной лошади. После работы формалистов ясны внутренности бумажных коней и слонов.
Но это слова 1926 года, сказанные человеком, понявшим свое время и себя.
Началось это иначе, хотя в истории трудно найти начало.
С низовьев Днепра приехали Бурлюки, издав маленький квадратный сборник на обратной стороне обоев; он назывался «Садок судей».
В нем напечатались Бурлюки, Василий Каменский, Велимир Хлебников, Гуро.
Кружок получил имя древней греческой колонии на Днепре — «Гилея». Она давно исчезла, но Бурлюки оказались хорошими соседями: они сохранили имя Гилей.
Сама группа еще только образовывалась. Потом она приняла имя «будетлян» (от слова «буду»), издав книжку «Пощечина общественному вкусу». В сей книге были в первый раз напечатаны даты — цифры Хлебникова. Напечатаны они столбиками: предполагалось, что даты разделены числом 317, или взятым само по себе, или умноженным. Последняя строка выглядела так: «Некто 1917».
Я встретил тихого, одетого в застегнутый доверху черный сюртук Велимира Хлебникова на одном выступлении.
Даты в книге, сказал я, — это годы разрушений великих государств. Вы считаете, что наша империя будет разрушена в тысяча девятьсот семнадцатом году? («Пощечина» была напечатана в 1912 году.)
Хлебников ответил мне, почти не пошевелив губами:
— Поняли меня первым.
Рушилось старое. Рушилось и многое в поэзии.
Происходила смена жанров: одни поэты после символизма уходили в самую простую тематику, неистребленную потому, что она прежде не была поэтичной; во главе их были Михаил Кузмин и Анна Андреевна Ахматова. Другие пытались уйти или в науку, или в вещи, эстетически отвергнутые.
Тредиаковский и Ломоносов отказывались от славянщины. Поэт Владимир Нарбут печатал книгу славянским шрифтом и называл ее «Аллилуйя». Книга, напечатанная на синеватой бумаге, как бы повторяла внешность богослужебных книг, но была полна богохулений, и Нарбуту пришлось уехать пережидать в Абиссинию.
Гилейцам нравилась противоэстетическая тематика Рембо; одновременно они брали тематику песенную, как делал Василий Каменский.
Есть способ ехать по фронтовым дорогам с попутными машинами. Способ этот называется «голосовать». Подымешь руку — и тебя подбирают и везут до какого-нибудь поворота.
Маяковский встретился с Давидом Бурлюком в Училище ваяния и зодчества в то время, когда живопись боролась за новую эстетику.
У Маяковского было прошлое, о котором он не говорил. Он рано вошел в партию большевиков, был кооптирован в МК, потом его арестовывали; сидел в тюрьме, из тюрьмы видал только маленький кусок Москвы — дом и вывеску гробовщика.
Он долго рассматривал буквы вывесочного слова, не зная, куда эти буквы вставляются. Так как он был очень молод, почти мальчик, то его отпустили.
За домом, где жила мать Владимира Владимировича, была слежка по другому делу. Я ее знал уже старой женщиной, бывал у нее после смерти Маяковского в другой квартире, на Красной Пресне; в этой бедной квартире она ничего не хотела изменять после смерти сына.
Маяковский знал нужду и тюрьму.
Потом, после тюрьмы, поиски работы и сапоги с «дырочек овальцами».
Помню сам, что такое дырки в протертой подошве: через истертую подошву нога чувствует тротуар.
Маяковский помнил о дырочках-овальцах. Он был бездомен, ему негде было вымыть руки, когда он учился в школе живописи и ваяния. Там были разные люди: богатые, которые могли подходить к стойкам буфета, и люди, которым буфет приходилось не замечать, люди в пальто, люди в накидках и даже такие, у которых не было во что переодеться и что накинуть.
У Маяковского потом в стихах сурово и поэтично прошло деление на богатых и бедных.
Красивый замученный человек, которому негде было вымыть руки, подружился с Давидом Бурлюком.
Давид полюбил Маяковского, как иногда авантюрист любит бездомного гения, владельца ненайденного королевства. Он пошел за своим предводителем в крылатке, искал его государство и потерял гражданство Родины своего гения.
Сейчас Давид Бурлюк благоразумный, крепкий и напряженный, трудолюбивый старик. За сорок лет этот сильный человек не продвинулся вперед и на две недели, но, конечно, состарился.
Хлебников для Давида Бурлюка тоже совершенно чужой человек — это уже околица его интересов.
Велимир Хлебников хотел понять ритм истории.
Давид Бурлюк любил сенсацию и старался сделать Велимира Хлебникова не столько понятным, сколько удивительным.
Хлебников был этим недоволен. Для того чтобы ни от кого не зависеть и не быть связанным корыстью дружбы, он обратился в странника.
Когда он попал в Персию, тут его называли дервишем.
Ему больше удивлялись, чем читали, он тихо объяснял, что многие его слова, например слово «зензивер», не заумное, а название птицы. Рассказывал про слово, которое можно разделять, которое можно обновить. Снобы ждали от него слов, о которые можно было бы почесаться.
Хлебников сейчас вошел в современную поэзию и стал для многих понятным. Его опыт растолкован людьми, которые ему сперва удивлялись и не понимали его; Хлебникова нельзя вынуть из истории советской литературы. В конце концов, история милостива: солнце, накаливая, разрушает золотоносную руду, превращает ее в щебень и песок; потоки весенней воды промывают пески; золото освобождается, поэт становится нужным.
Время, которое для этого требуется, обычно больше человеческой жизни.
До поворота казалось всем по дороге. Главное было в отрицании прошлого.