Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И только сели за стол, и только вспомнили про коров – за оградой замычала Бурёнка: мол, вставай, хозяйка. Людмила живо подоила и поставила на стол банку с молоком.
– Грибное, таёжное, – горделивисто прицокнул Виктор, наливая гостю полную кружку.
Тот выпил залпом, не в силах передохнуть, оторваться: молоко было отменно, духовито. Хотел, да постеснялся попросить ещё.
Капитан Пономарёв начинал понимать – ему симпатичны Людмила и Виктор. Однако он почему-то поводил бровями, грубо прикашливал в кулак, не заговаривал, отмалчивался, а когда отказался от бражки, предложенной Виктором, так весь, будто брезгливо, сморщился. Ему казалось, что он должен – да просто обязан! – показать Людмиле и Виктору, что они брат и сестра дезертира – да что там: негодяя, мерзавца! – который столько принёс бед лично ему, капитану Пономарёву, и его роте, да и всему полку. Он словно бы намеревался сказать им: «Знайте своё место». Но в душе капитана Пономарёва – он ясно и отрадно ощущал подтоки этих новых, свежих чувствований – снова, как тогда в аэропорту райцентра при четырёхдневном ожидании самолёта, когда он очарованно глядел на погожие небеса и далёкие светящиеся снегами Саяны, стало расти что-то нежное и печальное, давно, возможно, с самого детства или юности, им забытое напрочь. И это нежное и печальное пока что ещё робковато и неуверенно манило, подзывало его к каким-то иным поступкам, к иным мыслям, к иным переживаниям.
Капитану Пономарёву минутами начинало казаться, что он становится моложе.
После ужина в одиночестве, попыхивая сигареткой, он посидел за калиткой на лавке. Небо – вечерело здесь, в горах, стремительно – зарево́ и роскошно просветлело напоследок, леса и елани залучились тысячами оттенков зрелой зелени уходящего лета, блеснули юной золотцеватостью подступающей осени. Сурово взглянули в глаза горы. Но они отчего-то уже не показались мрачными, зловещими, а – величественными, гордыми. Горы влекли к себе душу капитана Пономарёва.
Он присматривался к сельчанам, а те, казалость, вылавливая, подстораживая его взгляд, здоровались с ним даже издали, как со своим лучшим знакомцем. Подходили к нему этак бочком-бочком да с приглядкой любопытства, заговаривали вежливо, но иной раз не без насмешливости: как там, в городах, живут да что вы, уважаемый, думаете о том, а что о сём?
Отойдёт сельчанин добровольно или Виктор из-под навеса, где потягивал бражку, с шутливой строгостью отгонит его, «приставалу», капитан Пономарёв, забывая курить гасшую сигарету, слушал кондовую саянскую тишину. Но не застывшей и однообразной она была, – она была перевита неброским природным многоголосием: храпом оленей и коней, говорком реки, брёхом собак, взмахами крыльев каких-то больших птиц, стрекотом в травах, жужжанием, звоном отовсюду – не счесть, не различить до конца звучаний таёжной тишины. «Сына бы сюда, что ли, – подумалось капитану Пономарёву. Но он тут же хмыкнул: – Сам недавно хотел удрать отсюда, а Митяньку, значит, – сюда? Что-то вы, товарищ капитан, путаться начинаете в своих желаниях и предпочтениях… А народец-то здесь и впрямь – святая простота. Кому интересно в полку или в городе моё мнение? А тут, точно бы ребятишки: расскажи-кась, дяденька, нам про то, про это. Хм!»
Уже в сумерках пришли с посиделок сыновья Людмилы – Вовка, Петька и Глебка. Проголодавшиеся, розовощёкие, оживлённые, накинулись на молчком выставленную матерью расторопно подогретую еду. Изрядно выпивший Виктор принялся ругать племянников, раскачиваясь на кривоватых ногах:
– Чего опять поздно пришлёпали? А ну-кась, где мой ремень? Щас всыплю вам по первое число!..
– Будя тебе, Витяня, брехать-то, – посмеивался Вовка, самый старший, уже возмужалый, сноровистый подросток-мужичок. Он придерживал неуверенно стоявшего на ногах своего дядьку и пытался увести его в дом. – Пойдём-ка лучше: я тебя уложу в постель.
– Цыц! Люда, где мой тот сыромятный ремень? Куда ты его засунула? – не унимался и не желал в постель Виктор.
Но капитану Пономарёву было понятно, что незлобиво, а для порядка пытается быть взыскательным дядька.
Мать не вмешивалась, но её губы чуть усмехались. Она замешивала в кадке тесто и, словно бы разговаривая сама с собой, напоминала сыновьям, что нужно бы с утра перво-наперво сделать: воды натаскать бы с реки, в стайке пора почистить, потом – все на сенокос, подкосить, подзачистить «остатки, которы сладки», трав, да за ягодой хотелось бы. А ещё надо гостя и Витю снарядить в путь-дорогу.
– Дел – прорва, – заключила она, отставляя кадку и берясь за мытьё посуды.
За всех братьев, пока говорила мать, отвечал старший, одной фразой:
– Сде-е-е-лаем, мам. – Вовка старательно ломал свой ещё нестойкий голос на мужскую хрипинку: мол, если сказал я, так оно и будет.
Насытившись, братья забрались по лестнице на чердак избушки, а там – сена вороха, тулупы. Долго шуршали, переталкиваясь, смеясь. Самый маленький, Глебка, повизгивал и жаловался матери: братья щипаются. Мать бранила и Глебку, чтобы не жаловался, и братьев, чтобы не обижали малого.
Взрослые ещё посидели под навесом за столом. Людмила и Виктор, может быть, и ушли бы спать – уже за полночь было, однако капитан Пономарёв не спешил в постель и о времени, кажется, позабыл, словно бы здесь оно для него остановилось или по-другому стало отмеряться. Он, кажется, впервые за многие-многие годы никуда не спешил; он был спокоен и тих.
«А я ли тут сижу? – вдруг подумалось капитану Пономарёву, и он поморщился слабой усмешкой. – Для всех я вроде как потерялся – и для полка, и для семьи! Да что со мной, братцы?»
Ему вспомнилась жена: хорошо бы, чтобы и она сейчас сидела с ним здесь рядышком, под этим проясненным, густым звёздами небом, охваченная, как и он, тишиной, покоем, вместе с этими простосердечными деревенскими людьми. Жена у него неспокойный человек, вся пожизненно кипящая, бывает чрезмерно, даже до ожесточения нервной. Работает она учительницей, и вечерами, утомившаяся, тусклая, любит порассказать мужу о школе, но никогда по-доброму и спокойно: ученики для неё подряд скверные, гадкие, школьное начальство и учителя не лучше. И с сыном она не сдержанна: всё-то одёргивает его, всё-то недовольна им, а ведь он смирный мальчонка, дисциплинированный. «Весь в меня», – гордится капитан Пономарёв. Здесь, думается ему, она поуспокоилась бы, поостыла бы, может быть, потом как-то помягче бы принимала жизнь и людей.
Сердце капитана Пономарёва растревожилось и, как ему неожиданно и непривычно подумалось, «распустилось цветком», и он впервые за весь вечер спросил у Людмилы, перебиравшей овечью шерсть:
– Тяжело вам с тремя-то пацанами?
– Ничего, помаленьку управляемся. Они у меня сла-а-а-вные парнишечки. Работящие, смекалистые. Что ни скажешь – сделают шустренько, и – сверх того норовят. «Мам, а то надо? Мам, а вон то бы ещё». Одно мне тревожно: во время учёбы они не с нами. При интернате они, в городе, но не хотят там оставаться. В Говоруше-то у нас лишь начальная школка, и всех старшаков на учёбу увозят в Нижнюю Нигру или ещё дальше, в город. По-человечьи-то – школку бы нам среднюю здесь, да где уж при нынешнем разоре и бедности!.. Детишки ни в какую добром не хотят уезжать из родного посёлка, скулят возле самолёта, аж воют. Конечно, там – сплошь чужбинник, там – чужущий народ со своими непонятными порядками. Да просто другая жизнь, – не нам, видать, судить: кто уж как устроился. А мои сорванцы частенько пугают меня: «Сбежим, вот увидишь, мам, сбежим, плохо здесь, плохо!» Ой, не приведи Господи! Уж такое тут случалось и не раз… Страсть, страсть!