Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Несправедливо это!
– Справедливость не там ищешь! Прощать никто не умел, чужую честь запятнать хотели, а от собственной лишь гордыня сохранилась. И то – отрепья одни. Гордыня с гордостью не дружат. Их обычай разлучает. Но не до каждого это доходит. Слушай! Теперь про бабку твою расскажу…
Старик закашлялся, побагровел. Насилу перевел дух. Тимур кусал губы и думал: «Неладно здесь что-то… Люди запросто не умирают. Запросто и ветер не дунет. Сложнее тут. А у него все вместе повязаны, будто тот же воз тянут. Только что это за воз? Теперь и бабка в нем. И ее во мне ровно столько, сколько его…»
Дед отдышался, переждал, потом хлопнул кулаком о колено:
– Семь дочерей – и жизнь едва потрогали. Первая родилась, сердце и часа не билось. Вторая ненадолго пережила. Предупреждение то было. Но они снова пытались. Двух близняшек даже замуж выдали. Да только те и родить не успели. Проклятье в кровь въелось, яснее ясного! Но у них еще три к тому времени росли. Смазливые, здоровые с виду. Красоту им в насмешку судьба бросила. И все это уже поняли, в жены не брали. Она младшая была, на ней и прекратилось. Нана знала, что так оно и будет. САМА тоже знала. Проклятье искупить хотела. Какое? Да то, что небо еще на родителей ее вылило. На поколение опоздало, но только раньше не могло. Никак не успевало. А дело в мельнице было. В гордыне! Двум братьям та мельница принадлежала, а другой в селе не стояло. Так что им с каждого помола часть перепадала, и накопилось этих частей – три амбара ломились. А три и один пополам плохо делятся, вот они детей своих и обручили. Против обычая от гордыни пошли, всех погубили. И ни единого мужчины гордыня эта дать не смогла. Семь женщин, и лишь от последней плод уцелел. Потому что смирением ее излечила, гордыню ту. Знала, что от нее требуется…
Пятачок за окном развезло. Поверху плутал маленький кусочек дерна, цеплялся за пухлую траву, отлипал снова. Дождь опять наподдал и по бокам плывучего островка пузырил капли. Собака у чужих ворот кисло поджала хвост, вроде уж и не надеясь. В катившемся потоке лапы ее иногда вздрагивали. Где-то за дождем кружилось белое солнце, где-то за солнцем копошилась пустота, и цвет у нее, должно быть, был серый. Тимур смотрел на хлипкое месиво, под которым была трава, и на грязную реку, под которой была дорога. Между месивом и травой была еще слинявшая пыль, а между дорогой и бежавшей по ней рекой – следы.
Отец садился на корточки между травой и дорогой, лицом к дому, на полной ступне. Он не спешил и тщательно выбирал, морщась, будто в глаза пепел попал, будто шея болела, потом указывал неровным пальцем: «Ты!» – и деловито сплевывал. Пока Тимур боролся, отец следил с кривой усмешкой и все сплевывал в траву. После первой победы он удовлетворенно крякал, улыбка делалась шире, открывала влажные белые зубы, и он небрежно кидал следующему: «Ты теперь», – и Тимур еще был вместе с ним, довольный тугим своим телом, щупал пальцами чье-то податливое плечо, давил пятками мягкую траву и ждал, когда вдавит в нее чужие лопатки. Тогда отец говорил: «Чистая победа. Кто еще?» – сплевывал и охотно сам же решал: «Ты!» Он заметно оживлялся, комкал руками лацканы наброшенного сверху пиджака и принимался покрикивать: «Под ногами не путайся! И до тебя дойдет, хе-хе!.. Он любого сделает, этот парень! Кого угодно веди!» Тимур пьянел от похвалы, и собственная ловкость жгла, бесилась, измывалась над забытым в лице уродством, не знала удержу и побеждала. Отец вставал, властно протягивал руку, и он шел к нему, жаркий, потный, сдерживая улыбку и колотившееся в радости сердце. «Стоп! Мышцам роздых нужен!» – говорил тот, старший, массируя ему тело, а младший млел от прикосновения родных и сильных рук, успокаивал сердце и был готов снова. Отец подталкивал в спину следующего, и сам больше не садился, стоял рядом, затем подходил еще ближе, склонялся, семенил за ними по площадке, хрипло дышал, без усмешки уже и без прищура, сдавленно бормотал: «Ну! Так его!.. Секи! Секи, говорю!.. Дожимай!.. Этот парень любого… Дожимай же!.. Любого сделает! Будь я проклят!.. Чистая победа! Туше! Вот как это называется. Боитесь? Хе-хе!.. Ну-ка ты! Давай-давай!» – и выпихивал нового, и тот в самом деле боялся, а Тимур уже сгибал в локтях руки…
Он уже сгибал в локтях руки, и что-то лопалось, рвалось в ушах, мешало, он слышал загнанный торжествующий хрип, и в ушах что-то мешало, он выпрямлялся и смотрел на отца, на сброшенный в траву пиджак, на стиснутые зубы, скользкие желваки по щекам, струйки пота на них, смотрел на лицо, на блестящие круглые пятна, два черных пятна подо лбом, словно два нарыва, горящие, странные, чужие, будто ввинченные болезнью, неродные на уже неродном лице, дикие, зловещие, слепые, не видящие ничего, кроме двух пацанов под громким солнцем, из которых уже боялись оба, потому как больше видели, чем звенящие эти пятна, они видели другие пятна, смотрящие туда же, исподлобья, насупившись, осудив, и оба, увидев их, осудили сами, а в ушах мешало, и Тимур слабел, что-то ронял и никак не мог поднять, а отец хрипел, ждал, подстегивал, отвешивал подзатыльник, но он, Тимур, все не мог никак поднять, хотя перед тем уже сгибал их в локте, перед тем, но не теперь, и тот, второй, очнувшись, со страху валил его на спину, и под лопатками он чувствовал мягкую траву и прикрывал глаза, чтобы больше не видеть, и ждал, пока смолкнет хрип и прошуршит по мягкой траве пиджак, и потом оставался тяжелый пинок под ребра, и хмурые стоптанные шаги, и хмурый голос у ворот: «Твой сын трус». И мысль: она тоже там, она тоже видела, ей не нужно было…
А мать стояла у калитки, кинув вниз понурые руки, сутулила плечи и туманила взгляд. Тимур вставал, отряхивал брюки, косил глазами по сторонам, а клекот в груди уже поднимался, толкал изнутри, потому что те, другие, не уходили, переминались с ноги на ногу и смотрели исподлобья туда, где туманился взгляд, но уже не судили, не супились, а будто стыдились,