Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Леонора подходит к своей картине и говорит:
— Увы, вы совершенно правы насчет моей работы, дон Диего. Я неплохо рисую, умею смешивать краски, и у меня правильная перспектива, но я не могу находить баланс форм — по крайней мере, у меня это плохо получается. Наверное, этому нужно учиться, а меня никто не учил.
— Меня этому тоже никто не учил, — отвечаю я. — Когда я был молод, как вы, я тоже ничего не знал. Дон Педро Рубенс посоветовал мне отправиться в Италию и смотреть на картины, что я и сделал, вот так я научился искусству композиции, научился, как делать так, чтобы на плоском фоне появлялись объемные формы.
— Да, — со смехом произносит Леонора, — но, к несчастью, я и так уже в Италии и я не Веласкес. Но скажите, лично вы не находите скандальным то, что женщина пишет картины?
— Скандального в этом ничего нет, — говорю я. — Наверное, это бесполезно, как если бы вы учились фехтовать на шпагах. Я удивлен, что ваш супруг позволяет вам этим заниматься.
Печальное лицо, и она говорит:
— Мой супруг — римский граф, у которого много денег и нет ничего мужского. Он коллекционирует финифть и молоденьких мальчиков, и если он не возражает против того, что я ложусь в постель с маркизом де Эличе, неужели вы полагаете, что ему есть хоть какое-то дело до моего увлечения живописью, до тех пор пока я не выставляю публично свои жалкие работы, навлекая тем самым позор на его древнее имя? Или не мочусь на алтарь собора Святого Петра во время мессы, которую служит сам Папа, — пожалуй, в этом случае скандал был бы не таким грандиозным. Прошу прощения, сударь, я вас шокировала, вы благородный испанский дворянин, но мы, римские куртизанки, привыкли говорить, что думаем. Так или иначе, никому в голову не приходит помешать мне заниматься живописью. Эличе находит это забавным, все равно что ученая обезьянка, танцующая за гроздь винограда.
Я спрашиваю:
— В таком случае почему вы этим занимаетесь?
— Потому что я люблю писать картины. Мне доставляет удовольствие изображать окружающий мир на белом холсте, такой, каким я его вижу. Вам должно быть знакомо это чувство.
— Да?
— Разумеется. Раз вы пишете картины, вы должны любить живопись.
— Я люблю свою честь, свой род, короля и церковь, что же касается живописи, я пишу картины так же, как дышу и ем. Я так живу, это мое место в мире. Если бы я родился маркизом, возможно, я бы ни за что на свете не взял в руки кисть.
Леонора уставилась на меня так, словно я сказал какую-то грубость.
— Поразительно. Я знаю многих живописцев и скульпторов. Бернини, Пуссен, Джентилески…
— Я знаю работы Джентилески, — прервал ее я. — На мой взгляд, лучший последователь Караваджо.
— Это отец. А я имела в виду дочь, также художницу, ей сейчас уже много лет, но я познакомилась с ней, когда еще была маленькой. Это она меня совратила, как не перестает повторять мой супруг. Так или иначе, живописцам свойственно стремление превзойти друг друга. Они привносят страсть в свое желание достичь в искусстве непокоренных высот, обойти соперников. А у вас, дон Диего, неужели нет ни крупицы этой страсти?
— У меня нет соперников, — говорю я.
Леонора смеется и говорит:
— Простите меня, сударь, я на мгновение забыла, что вы испанец. Разве мы в Италии не посылаем наших парфюмеров в Испанию, чтобы они там собирали нечистоты? Даже ваши нечистоты не смеют пахнуть чем-то иным, кроме как фиалками.
— Сеньора изволит шутить, — говорю я, — но у меня нет желания быть объектом насмешек. Желаю вам всего хорошего, сеньора.
Я кланяюсь и поворачиваюсь к двери, но Леонора вскрикивает, бросается вперед и кладет руку мне на рукав. Даже сквозь ткань я ощущаю тепло ее тела.
— Пожалуйста, пожалуйста! — восклицает она. — Нам нельзя расставаться вот так. Из всех тех, кто сейчас находится в Риме, мне больше всего хотелось познакомиться именно с вами, и вот я сейчас все испортила. О мадонна! Вы даже не представляете себе, сударь. Когда ваш портрет черного человечка[89]выставлялся в Пантеоне, я ходила туда каждый день. Мне хотелось упасть на колени и молиться ему, как это было в древности, когда Пантеон был языческим храмом. Это лучший портрет из всех, какие только есть на свете, сударь, каждый художник, увидев его, сразу же захочет перерезать вам горло, и вы создали его, наполнив… чем? Божественным духом? Любой римский кардинал насыпал бы ваш вес золотом ради такой надежды на бессмертную славу, а вы сделали это ради… раба? В нашу эпоху это просто неслыханная дерзость.
Ее ладонь по-прежнему лежит на моей руке, и я хочу уйти, но также хочу, чтобы ладонь и дальше оставалась лежать вот так. И теперь я вспоминаю требование маркиза, и меня охватывает дрожь.
Я говорю:
— Вы очень добры, сеньора, но, насколько я понимаю, нам нужно кое о чем договориться.
— Ах да, — говорит Леонора. — Мой портрет. Естественно, мое лицо не должно быть видно или оно должно быть изменено. Венера когда-нибудь надевала маску?
— Мне никогда не приходилось видеть ее в таком виде, но мы что-нибудь придумаем, не сомневаюсь.
— Разумеется. Вы ведь живете на вилле Медичи? Вероятно, второй час пополудни будет самым безопасным. Весь Рим в это время спит. Давайте начнем завтра.
Я думаю про записную книжку и все дела и встречи. Невозможно!
— Только не завтра, сеньора, и, боюсь, не послезавтра. Может быть, через неделю?
— Нет, вы должны приступить к работе немедленно, — решительно говорит Леонора. — Эличе подобен большому ребенку, и сейчас он настроен на то, чтобы получить меня в образе Венеры. Со мной он решил порвать, это произойдет в ближайшие несколько недель; как вы сейчас убедитесь сами, когда мы спустимся в салон, ему вскружила голову графиня Эмилия Одескальчи, она красивее и глупее меня, и оба эти качества желательны для любовницы. Эличе отдаст меня кому-нибудь из своего окружения, чтобы успокоить свою совесть, однако перед этим он хочет получить что-нибудь в память о нашей связи, и это будет ваша картина. И не тешьте себя мыслью, что картина будет всего одна. Так что вы должны приступить к работе прямо сейчас; не думайте, что Эличе будет слушать ваши оправдания. Он человек злобный, но не дурак, и вам вряд ли захочется вызвать его недовольство, ибо вы тоже не дурак. Вам не нужен такой враг при королевском дворе в Мадриде.
Остаток этого дня стерся у меня из памяти. Какое-то время я провел во дворце маркиза де Эличе и выпил слишком много вина. Вернувшись к себе, я заснул, но спал плохо, мне опять снилось, как Рим превращается в преисподнюю. Слава богу, я почти ничего не помню, кроме рева и зловония, иначе я стал бы писать как тот фламандец, любимец покойного короля, Джеронимо Босх, которого, говорят, свели с ума видения вечных мук.
На следующий день я отправляю мальчишек-рассыльных с письмами всем тем, с кем я не смогу встретиться в назначенное время, но все же мне приходится лично отправиться в мастерскую, где отливают моего Лаокоона,[90]мне пришлось столько просить об этом его святейшество и кардинала-казначея, раздать столько взяток… Я должен присутствовать там, чтобы убедиться в том, что все будет сделано надлежащим образом, после чего мне нужно будет поспешить обратно, чтобы вовремя встретиться с этой про́клятой женщиной. Карета несется так быстро, как только это возможно на узких улочках, скользких от холодного дождя; от этой промозглой римской зимы у меня ноют кости. Когда я вхожу в виллу, колокола бьют два часа; здесь тихо, как в гробнице, наступила сиеста.