Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я работаю не останавливаясь — я потерял счет бою колоколов, — до тех пор пока Леонора не жалуется на то, что у нее затекли мышцы и ей нужно справить нужду. Фигура почти закончена, и я прошу всего одну минуточку, еще несколько мазков, чуть подправить правое бедро, слой голубовато-серой краски, очень тонкий. Наконец я откладываю кисть и показываю знаком, что теперь можно двигаться. Леонора со стоном поднимается с дивана, смеется и, накинув плащ на плечи, подходит к мольберту и смотрит на холст.
— Эту руку почти не видно, — говорит она, — но я понимаю, почему вы так сделали, да, линия спины получается более смелой, отчаянный шаг, но он увенчался успехом. Только посмотрите, насколько тонкий слой краски, сквозь него проступает фактура холста, какой же вы скряга! Здесь нет почти ничего, и в то же время есть все, вы принуждаете сам глаз возмещать недостающее. Да, это моя тонкая талия, я чертовски горжусь ею, однако, по-моему, здесь у вас совсем не богиня, а смертная женщина. Спасибо за то, что спрятали мое лицо, но вы показали всему свету мою большую culo,[91]и, боюсь, найдутся мужчины, которые узнают меня по ней одной. О мадонна, я опять говорю как шлюха, я оскорбляю вашу испанскую чувствительность.
Леонора смотрит мне в лицо и улыбается, обнажая зубы как крестьянка. Она говорит:
— Я поступаю так только потому, что ненавижу вас. Посмотрев на эту работу, мне хочется сломать все свои кисти. Я отдала бы душу за то, чтобы научиться придавать человеческой коже такое сияние. Эличе умрет, увидев эту картину; это как раз то, что он любит. Могу предположить, он придумает какой-нибудь способ любоваться ею, развлекаясь со своей новой любовницей.
— Вы уверены, что он ее уже завел?
— О да, в этой области я разбираюсь так же хорошо, как вы в живописи.
— И вас уже сплавили кому-то из свиты маркиза, как вы предсказывали?
— Ну да, сплавили, — подтверждает Леонора.
— И кому же? — глупо спрашиваю я.
— Как кому? Тебе, Веласкес, — говорит она. — Кому же еще?
Леонора скидывает плащ и подходит ко мне, прижимается своим жарким телом, находит губами мой рот, ее язык мечется, словно мелкая рыбешка.
— Веласкес, а что ты думаешь о любви? — спрашивает она между поцелуями. — Ты считаешь ее искусством вроде живописи или просто ремеслом, которым способен заниматься любой крестьянин или шлюха? А может, даже еще хуже, спазмом плоти, таким же, как у животных, который мы унаследовали от греха Евы?
Я не знаю, что ответить. У меня кружится голова. Дрожат колени. Мы падаем на диван. Леонора уже верхом на мне, обнаженная, ее кожа, словно жаровня, излучает тепло, которое я ощущаю лицом. Она срывает с меня одежду, ее руки забираются ко мне под рубаху, скользят вдоль тела. Мне лучше бы вырваться, но в моих ногах и руках нет сил.
— Но давай предположим, — продолжает Леонора, — что такое искусство существует и что оно настолько выше простых совокуплений основной массы человечества, насколько твое искусство выше вывески над трактиром, насколько музыка божественного Палестрины выше свиста уличного мальчишки. Как ты думаешь, такое возможно? Давай же прямо сейчас исследуем этот интересный вопрос.
* * *
И вот меня научили любви, но сам процесс обучения мне не понравился. Еще никогда прежде я не оказывался пленником, заточенным в своей собственной плоти, и я обнаружил там сурового тюремщика, который никогда не смыкал глаз, постоянно присматривая за мной, чей раскаленный бич истязал больнее, чем орудия святой инквизиции, ибо использовался он для достижения ада, а не небес. Какие только штучки не вытворяла со мной Леонора пальцем и губами, какие только мази и снадобья не использовала, чтобы я снова стал в кровати восемнадцатилетним мальчишкой, — но только я не занимался ничем подобным даже тогда, когда был восемнадцатилетним мальчишкой. Она была подобна кошке в течку, набрасывалась на меня повсюду, в студии, у меня дома, в коридорах, в экипаже, в чистом поле и среди развалин древнего Рима, в своем особняке в Трастевере всю ночь напролет. А я по-прежнему должен был выполнять свои обязанности, покупать, заботиться об отправке, встречаться с вельможами, писать.
Я написал Леонору снова, еще две Венеры по желанию моего господина Эличе: одну — стоя, в позе Венеры Медичи, а другую — в объятиях Марса, когда их застал вместе Вулкан. За один этот год я постарел на десять лет.
В кровати, в порыве страсти, Леонора называла меня Веласкесом, и я сказал ей, что никто меня так не называет и она тоже не должна. Тогда она спросила:
— А как тебя называют в Испании?
— Меня называют Эль-Севилльяно, по моему родному городу, или сеньором де Сильва, или доном Диего.
— Даже твоя жена?
— Как меня называет моя жена, тебя не касается, — ответил я, — но в любом случае не Веласкесом. Это мое имя в живописи.
— Знаю, и именно поэтому я называю тебя Веласкесом в своей постели, потому что если бы ты не был Веласкесом, ты бы туда ни за что не попал.
И продолжила свои проклятые ласки.
Думаю, Леонора не верила ни во что, кроме живописи, определенно ни в честь, ни в положение в обществе, ни в истины святой веры, а если и верила, то самую малость. Именно по этой причине она обращалась со мной иногда как с богом, а иногда как с рабом. Признаю́сь, рядом с ней я был и рабом, и богом.
Должен сказать, в живописи она разбиралась. Ей было достаточно посмотреть острым взглядом на мое очередное приобретение, и она говорила, какие картины должны появиться на рынке или какой кардинал готов расстаться с одним из своих сокровищ, чтобы снискать благосклонность моего короля. Однажды я показал ей одну работу Аннибале Карраччи, которую собирался купить, «Венера в окружении граций», и Леонора рассмеялась:
— Никакой это не Карраччи. Это снова тот жалкий мальчишка из Неаполя, его проделки. Он в этом хорош.
— Какой еще мальчишка? — спросил я.
— Сын старика Джордано, Лука. Отец его ничто, может писать только вывески, но у мальчишки талант, быть может, он станет новым Джотто, если только бросит свои преступные штучки и выработает собственный стиль.
— А почему этого мошенника не привлекают к ответу? — удивился я.
— Потому что он всегда подписывается своим именем, а затем закрашивает подпись. Вот посмотри.
Леонора подошла к моему столу и смочила клочок ветоши в скипидаре, затем угол полотна, и появилась подпись. Мы оба засмеялись. Пожалуй, я никогда так не смеялся со своей женой, когда она была рядом. И еще мы ссорились.
Однажды Леонора привела меня к церкви Санта-Мария в Трастевере, перед которой собирались калеки, изувеченные и уродцы от рождения, выпрашивая подаяние, и предложила написать их, как я писал портреты королевских карликов и шутов.
— Зачем? — ответил я. — Карликов и шутов я писал потому, что они прислуживают королю, являются частью его двора. Я писал и королевских собак.