Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заглянув на миг в глаза этому человеку, вижу в них собственное отражение. Вижу два огромных глаза, два блестящих диска, глядящих на солнце со дна омута; две круглые удивительные орбиты, оттолкнувшие тяжелые, плотные веки, дабы выплыть на свет и утолить свою невыносимую жажду. Сонные черепашьи зенки, насыщающиеся из любой грязи; мягкие, липучие роговицы, зарывающиеся в ти́нистые клоаки, выслеживая червяка и ракушку; жесткие, окаменевшие стекляшки и бусины, на которых не остается следа, когда их топчет нога человека. Глаз, взирающий на хаос первобытия, хозяин и властелин всего, что он объемлет, безразличный к истории, безразличный к времени. Космологический глаз, переживающий разрушение и гибель, непроницаемый, первобытно-всеядный, глазеющий лишь на сущее.
Подчас, блуждая по улицам, с чувством странного ликования вдруг осознаешь, что движешься сквозь абсолютно свежий срез реальности. Все обретает черты чудесного: грязные окна, влажная зелень, силуэты домов, расклеиватели афиш, обмякшие фигурки мужчин и женщин, оловянные солдатики в магазинах канцтоваров, стены домов – все прописано в незнакомом сценарии. Но стоит лишь миновать этому зачарованному мигу, и оказывается, что улица, по которой он бредет с вытаращенными глазами, – это та самая, на которой он живет. Просто, быть может, сам того не ведая, он пошел по ней с другого конца. Или как, выйдя за пределы незнакомого района, длишь, вопреки реальности, пьянящее ощущение восторга и тайны. Словно сам глаз обновился, словно внезапно забылось все то, чему его учили. В таком состоянии действительно открываешь все в доселе невиданном свете – нет, не фантастические, головокружительные, галлюцинаторные грезы, навеянные сном или наркотиком, а самые банальные, самые обыденные вещи, как будто видишь их впервые.
Как-то ночью, прогуливаясь по темной, безлюдной улице Леваллуа-Перре, вдруг замечаю на другой стороне дома освещенное окно. Пока бреду к нему, красноватое освещение комнаты пробуждает во мне что-то неясное, какое-то смутное воспоминание, вяло зашевелившееся лишь для того, чтобы утонуть в еще более глубоких безднах памяти. Отвратительный рисунок обоев, который я с трудом различаю, кажется мне столь знакомым, будто я прожил в этой комнате чуть ли не всю жизнь. Нездешний, демонический отсвет придает узору дикую рельефность, словно махнул рукой впавший в бешенство псих. Душа уходит в пятки. Ускоряю шаги. Такое чувство, будто намереваюсь заглянуть в некое тайное прибежище, которого до сих пор не доводилось видеть никому.
Оказавшись вровень с окном, замечаю подвешенные к люстре стеклянные колпаки – три из тех, что производятся миллионами штук и являют собой украшение любого бедного жилища в стране технического прогресса. Под этой новомодной универсальной штуковиной трое самых обыкновенных людей, из которых вполне можно составить глянцевый групповой снимок честных тружеников, запечатленных на пороге утопии. Все в комнате мне знакомо, знакомо до тошноты: буфет, стулья, стол, скатерть, фикус в горшке, клетка для птиц, будильник, настенный календарь с красующимся воскресным днем и соответствующим святым. И все-таки никогда еще я не видел такой вот глянцевой фотографии. Столь обыденной, столь знакомой, столь заурядной, столь навязшей в зубах, что прежде я совсем ее не замечал.
Группа состоит из двух мужчин и женщины. Они стоят вокруг дешевого полированного красновато-коричневого стола – стола, пока еще не выкупленного. Один из мужчин – без пиджака и в кепке, другой – в полосатой фланелевой пижаме и в шляпе-котелке, сдвинутой на затылок. Женщина в платье-рубашке, с одной вываливающейся наружу грудью. Большая сочная сиська с темным, багровым соском в ореоле густо-кофейного цвета, исчерченном мелкими морщинками. На столе – объемистая лоханка с кипящей водой. Мужчина в кепке и без пиджака только что окунул что-то в лоханку; другой, не вынимая рук из карманов и спокойно попыхивая сигаретой, роняет пепел на свою пижаму, а с нее прямо на стол.
Вдруг женщина выхватывает из рук мужчины в кепке некий странный предмет и, держа его над головой, принимается ощипывать тонкими, цепкими пальцами. Это дохлая курица с черными и красными перьями и ярким красно-зубчатым гребешком. Одной рукой женщина держит курицу за ноги, мужчина в кепке удерживает птицу за шею; бедолагу раз за разом окунают в лоханку с кипятком. Перья легко отваливаются, оставляя чуть желтоватую кожу с черными прогалинами. Трое стоят и смотрят друг на друга, не говоря ни слова. Пальцы женщины проворно движутся от одной части курицы к другой, пока не достигают маленького треугольного подкрылка над анальным отверстием; тут она одним махом ликующе вырывает все хвостовые перья и, швырнув их на пол, бросает курицу на стол.
Невероятно! Никогда в жизни не видел я ничего более гротескного! Эта сцена – последовательность событий, освещение, ночной час, три фигуры на глянце, неповторимая нагота дохлой курицы – остается для меня единственной в своем роде. Любая другая курица, ощипанная или неощипанная, выветривается из моей памяти. С того времени, стоит мне заговорить о курице, в памяти будут всплывать два варианта – данной курицы, чьего имени я не знаю, и всех остальных. Можно сказать, курицы как таковой, дабы отличать ее от всех прочих, тех, что были вчера, будут завтра и так на веки вечные.
Так же и с фотографиями Брассаи – я смотрю на них и говорю себе: цыпленок как таковой, стол как таковой, стул как таковой, Венера как таковая и т. д. Иными словами, то, что составляет уникальность объекта съемки, первоначальное, оригинальное, неизгладимое видение вещей. Когда Шекспир описывал лошадь, однажды заметил мой приятель, это была лошадь на все времена. Должен признаться, что я недостаточно знаком с шекспировскими лошадьми, но зато хорошо осведомлен о его персонажах-людях и о том, что они не сходят со сцены уже несколько столетий, так что я вполне готов допустить, что и его лошадям (кем бы или где бы таковые ни являлись) суждена долгая жизнь. Я знаю, что на свете существуют мужчины и женщины, так же определенно и неизменно принадлежащие к миру Рембрандта, или Джотто, или Ренуара. Знаю, что существуют спящие исполины, принадлежащие к братьям Гримм или Микеланджело, и карлики, относящиеся к Веласкесу, или Иерониму Босху, или Тулуз-Лотреку. Знаю, что существуют физиогномические карты и человеческие останки, и это все, что нам досталось от погребенных эпох, все, что нам близко и понятно; знаю, что на этих картах и останках лежит неизгладимый отпечаток Данте, да Винчи, Петрония и им подобных. Также знаю, что даже когда человеческое тело разлагается и превращается в неодушевленную часть расщепленного мира (подобного тому, в котором мы сейчас обитаем), то есть когда человеческое тело, утратив свою индивидуальность, королевский сан, вдохновляет художника с не большим и не меньшим благоговением, нежели стул, стол или брошенная газета, – даже тогда еще есть возможность отличить один вид надувательства от другого, утверждать, что вот это – Брак, это – Пикассо, а это – де Кирико.
Мы достигли той стадии, когда уже не стремимся узнать ни имя автора полотна, ни чьей печатью оно скреплено, ни чье клеймо на нем стоит; то, чего мы хотим – и что наконец получим, – это отдельно взятые шедевры, чей триумф заключается в том, что они совершенно затмевают художников, которым случайно довелось значиться их авторами. Сегодня каждый человек, действительно являющийся мастером, пытается убить в себе художника – и это ему необходимо, коль скоро какой-либо вид искусства останется востребованным в будущем. Мы страдаем от избытка искусства. Мы помешаны на искусстве. То есть вместо истинно индивидуального, истинно творческого видения нами движет лишь эстетический взгляд. При нашей внутренней пустоте невозможно воспринимать объект, не присоединяя его к своей коллекции. Например, в нашем распоряжении, в пределах видимого и запавшего в память, нет ни одного стула, на котором не висел бы ярлык; случись человеку, уединившись в абсолютной секретности на неделю, изготовить уникальные и нераспознаваемые стулья, мир сошел бы с ума. И тем не менее каждый стул, увидевший свет, неистово жаждет узнавания в качестве стула как такового, стула уникального и бессмертного.