Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я размышляю о стуле, поскольку среди всех предметов, которые фотографирует Брассаи, стул с тонкими железными ножками выделяется величественностью, исключительной и будоражащей. Это стул низшего достоинства, стул, на котором сидят нищие и члены королевской фамилии, молоденькие суетливые проститутки и царственные оперные дивы. Этот стул муниципалитет сдает ежедневно любому и каждому, тому, кто готов заплатить пятьдесят сантимов, чтобы посидеть на открытом воздухе. Стул с протертым до дыр сиденьем и железными ножками, загибающимися внизу петлей. Самый ненавязчивый, самый дешевый, самый нелепый стул (если вообще стул можно счесть нелепым), который можно выдумать. Брассаи выбрал именно этот невзрачный стул и, фотографируя его там, где заприметил, извлек из него максимум достоинства и достоверности. ЭТО СТУЛ. И не более. Без сентиментальности по поводу восхитительных спинок, некогда его украшавших, без романтики насчет безумцев, его придумавших, без статистики касательно тех часов, что в поту и муках потрачено на его производство, без сарказма по поводу той эпохи, что его создала, без одиозных сравнений со стульями прошлого, без вздора о грезах бездельников, им завладевших, равно как и без глумления над его наготой и без благодарности. Однажды, прогуливаясь по дорожке сада Тюильри, он заметил этот стул на краю вентиляционной решетки. Он сразу отметил стул, решетку, дерево, облака, солнце, прохожих. Он увидел, что стул – такая же часть этого чудесного весеннего дня, как и дерево, облака, солнце, прохожие. Он сфотографировал его таким, каким он был, с откровенными маленькими дырками, тонкими железными ножками. Возможно, когда-то на нем сидел принц Уэльский, праведник или прокаженный, убийца или слабоумный. Кто на нем сидел, вообще не интересовало Брассаи. День был весенний, и листва зеленела; земля задышала, пробудилась, корни содрогались от соков. В такой день, если ты жив, можно легко поверить, что из мертвого тела земли восстанет человеческое племя, бессмертное в своем величии. В такой день в каждом банальном предмете видится обещание, надежда, возможность. Ничто не умирает, разве что в воображении. Под лучами солнца все предметы, одушевленные и неодушевленные, обретают жизненную силу. Особенно в чудесный весенний день!
Так что в этот день, в этот восхитительный час, невзрачный, недорогой стул, собственность муниципалитета Парижа, превратился в вакантный трон, непрестанно молящий мятущуюся человеческую душу покончить со страхом и тоской и провозгласить царство человека.
Я родился раньше времени. На седьмом месяце я оторвался и начал скрестись из чрева наружу. Я вывалился на улицу головой вперед с полностью отросшими ногтями, парой раздвоенных копыт и двумя рядами зубов. Меня обернули ватой и впихнули в инкубатор, где под стеклянным колпаком я наслаждался противоестественным рождением. Поглазеть на меня стоило десять центов, за те же десять центов можно было также полюбоваться на трехногую корову, эмбриона о двух головах и прочих диковинных чудищ. По соседству находился тир. Это был луна-парк на Кони-Айленде.
Будучи слишком рано выставлен на свет, я развил гипертрофированную чувствительность всех рецепторов. Я бурно реагировал на цвета. Два месяца в инкубаторе походили на тюремный срок. К моменту получения свидетельства о рождении мои криминальные инстинкты уже полностью сформировались. Мне просто на роду было написано стать мятежником, изгоем, головорезом.
Я виню своих родителей, виню общество, виню Бога. Я обвиняю! Я следую по жизни, подняв горé обличающий перст. Я испытываю пророческий зуд. Я изрыгаю проклятия и богохульства. Я говорю горькую правду.
С самого начала мир представляется мне искусственной маткой, темницей, мне кажется, что все и вся сговорились запихнуть меня обратно в утробу, из которой я слишком рано вырвался на волю. Я иду по жизни, будто лишенный кожи, я уязвим, я скрючен в три погибели, я извиваюсь в корчах. Свет язвит меня миллионами игл. Внутренне я отплясываю такую яростную жигу, что моя артикуляция совершенно слетает с катушек. Я всегда выворачиваюсь наизнанку, чтобы загородиться собственными костями. Свет свистит сквозь мои ребра, я свечусь, будто скелет под рентгеновскими лучами.
И я всегда голоден, я алчу. Я ненасытен. Это голод по всем фронтам: пищеварительный, сексуальный, духовный. Я не просто ем, я присовокупляюсь, как амеба, ко всему, что годится в пищу. Поглотив кусок, я делюсь – надвое, натрое, на множественные «я», блуждающие в поисках съестного. И нет этому конца. Женщины – тоже лакомые куски. Совокупившись с ними, я пожираю их. Я проебываюсь сквозь тело, мозг и душу, а потом снова делюсь. Патогенный марьяж. Женщины, которых я любил, теперь лишь обглоданные кости – арматура, которую не прожевать даже мне, оснащенному двумя рядами зубов. То же самое и с идеями: я глотал их кипящими, обваривая себе нутро. То, что от них осталось, – чистый кристаллический экстракт, атомная структура, которую мозг переварить не способен. Это словно бесконечный фейерверк под съехавшей крышей, несостоявшийся взрыв.
Полагаю, я есть отражение нынешних времен, этого лихорадочного возбуждения, этого сумасшедшего темпа, этой невозможности вытерпеть, пока зародыш будет готов цвести. Ничего, кроме коротких всплесков, только стычка, пронзительный вопль, миг метеорной вспышки, а затем – исчезновение. Что-то изо всех сил пытается родиться на свет, это очевидно. Но плата страшна – плата мертворождениями. Стенки матки слабы, но у этого слабого нутра крепкая хватка. Шум в его недрах звучит на такой же истерической высоте, что и снаружи. Рожденные и нерожденные бьются в пляске святого Витта. Современная матка сродни прямой кишке, полной геморроидальных шишек. Ребенок должен быть либо вырван оттуда щипцами, либо вырезан, как язва. Обычно матку выворачивают, а потом выскабливают и прижигают. Затем – доза жженых квасцов, чтобы уменьшить нутро до нормальных размеров. Хуже всего то, что выплодок, вышедший из этой утробы, смердит ею до конца жизни. Мало того, он постоянно бьется в корчах, словно пробует вывернуться наизнанку.
Между прочим, весь мир выворачивается наизнанку. Повсюду видишь кости скелетов, похожие на спицы от зонтика, валяющиеся в сточных канавах после жестокой бури. Куда ни глянь, повсюду одно – всякий, кто имеет глаза, увидит осклабившийся скелет. Художник, родившийся в наше время, – живой символ этой скорчившейся наготы. Он ищет мяса, чтобы покрыть свой голый остов, малую толику плоти, чтобы скрыть кровь, пролитую при его рождении. Он хочет выбраться из смирительной рубашки, наброшенной на него прежде, чем он смог поднять руки. Он хочет содрать шоры, которые ему нацепили прежде, чем он смог хоть одним глазком взглянуть на мир.
Все, что художник теперь делает, находится в пределах коротковолновой передачи – едва заметных вибраций матки. Он работает над рождающимися образами, мучительно пытаясь выдавить из своей прямой кишки некие скрытые формы. Он все видит с позиций филогенеза и онтогенеза. Он кровосмеситель, извращенный на корню. Его убивает и замещает собственный сын, ибо он не утвердил свою власть над жизнью и смертью. А мать, словно Осирис, отчаянно шарит вокруг в поисках утраченных гениталий.
Когда зачахнет живое тело, ничего не остается, кроме как взять голые кости, прижать их к груди, обнять, согревая. Жизнь пробивается сквозь скелет каким-то чудодейственным образом. На краю отчаяния то, что кажется нам бесполезным и мерзостью, встает и идет, встает и обрастает плотью, встает и поет. То, что мы вынашиваем в себе, что извлекло форму и суть из неразложимых элементов, – финальное вдохновение. Износившись до такого предела, мы касаемся узла, последнего связующего звена между жизнью и смертью. На той предельной крайности жизни, именуемой смертью, мы вновь обретаем простоту органических единств.