Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она щелкнула светом, быстро перекинула ногу через меня — и вот уже уселась сверху, задорно и победительно, чуть раскачиваясь.
Вместе с ней раскачивался крестик у нее на груди.
Я смотрел почему-то не на нее, а на крестик.
…он раскачивался, и раскачивался, и раскачивался, такой неуместный и нудный…
В какой-то момент я поднял глаза, и вдруг — в этом направленном на ее лицо свете ночника — увидел уже точно, наотмашь, непоправимо: это не ее рот. Рот не ее! Ноздри не ее! Брови перерисовала себе! Не она дышит из нее! Смотрит из нее не она!
Сам от себя этого не ожидая, я с размаху влепил ей ладонью по щеке.
Она скатилась куда-то в цветы. И сначала не поднималась с пола, а только почему-то подбрасывала цветы вверх. Я лежал на кровати и видел, как откуда-то с пола цветы взлетают, а потом снова падают.
Даже не заметил, как она ушла в ванную, — только услышал воду.
Потом она вернулась, включила свет, начала одеваться.
Некоторое время искала свой чулок, потом попросила меня очень спокойно:
— Подвинься, он под тобой.
Чулок был подо мной.
Она вытянула его, уселась на стул и начала старательно натягивать, чуть шевеля пальцами на ноге.
— Прости, это я от испуга, — сказал я тихо, кажется, снова узнавая это ее, вернувшееся из прошлого, невыносимое спокойствие.
— Ты думаешь, я другая. Дурак. Это ты был тогда другой. Но того тебя уже нет. А я все та же.
Она подняла на меня глаза и посмотрела задумчиво и бесслезно.
— Ты смотришь на меня, как мать на дурного, напроказившего сына, — сказал я, из последних сил и всем своим почти уже растраченным существом надеясь на ее возвращение. — Как на сына, да! Я это уже видел в прошлый раз!
— Ерунда, — сказала она, морщась. — Я вообще детей не люблю… Давай второй.
За окном было темно, и опять начинался слабый снег.
Какое-то незнакомое мне, чуждо пахнущее существо, сидело напротив.
Засмеявшись от своей несусветной глупости, я бросил в нее вторым чулком.
Когда мои дни закончатся, не воскрешайте меня: я тут никого не узнаю.
Казалось, в целом городе нет ни капли алкоголя. В отеле точно не было.
Он мысленно клял «азиатами» всех встречавшихся ему по дороге. На его «ай вонт бир», «ай вонт вайн» и «ай вонт водка» продавцы в крохотных магазинах отвечали всегда не одним «ноу», а пятью-шестью «ноу-ноу-ноу-ноу-ноу», следом досыпая торопливых слов из своего наречия.
— Но-нно-ннно! — будто погоняя лошадь, в голос пародировал он продавцов, выходя на улицу.
Начиналась жара.
Выбрел к стоянке такси — в отличие от русских, всегда недовольных, с тупыми и наглыми повадками таксеров, местные водилы были чересчур приветливы, суетливы, разговорчивы. Но английский их был громок и безобразен, будто на нем научили переругиваться ворон с галками.
Его вопрос отшатнул сразу нескольких таксеров, зато вытолкнул вперед одного, худого, глазастого, щетинистого.
— Бир? Водка? — переспросил водила и позвал его за собой сразу всеми руками, подмигивая, причмокивая и чуть ли не присвистывая.
Машина напоминала советскую «шестерку». Пахло точно как от «шестерки» — пыльными перинами, в которых завернуто промасленное железо.
Они сделали зигзаг по городу и встали возле какого-то неприметного ларька с грязным стеклом и невидимым продавцом в глубине. Из ларька пахло землей и сыростью — словно там был лаз, в который можно было сбежать при появлении полиции.
В ларьке нашлось все, что нужно.
Он купил себе тонкогорлую водку, впридачу самый темный бир и попросил таксиста отвезти его на большую ярмарку.
Вскрыл булькающее стекло еще в салоне; таксист запротестовал, но он не послушал.
Слушать стал после того, как отпил отовсюду помногу. Таксист говорил, что если пить на улице, то придет полиция и посадит в тюрьму надолго — как вора или убийцу.
— Щас, — ответил он. Зажав обе бутылки меж коленей, расплатился двумя мятыми бумажками, накидав из кармана попутной мелочи на задние сиденья, и полез прочь: сначала на асфальт выставил бутылки, а потом оказался весь в солнышке сам.
Оказывается, в нетрезвом состоянии жара переносится гораздо легче. Главное, все время догоняться, не сбавляя градусов.
На ярмарку он вошел в облаке благости. Здесь торговали сначала платками и бусами, потом ситарами и гитарами, затем текстами писчей братии — причем братия сама стерегла свои книги, завистливо и заботливо оглядывая прохожих в тайной надежде, что те попросят сочинение с дарственной надписью.
Он и сам был таким. Но сейчас просто шел вперед.
В детстве у него был ручной калейдоскоп в форме подзорной трубы: смотришь в нее, проворачивая по кругу, и там меняются разноцветные многоугольные узоры. Сейчас он будто двигался в этих узорах и сам был частью узора — самой яркой, естественно.
Он остановился возле глазастой, с черной, густой косою девушки — большие серьги в виде колец, белая шея, строгий пиджак — даже в нем была понятна ее большая, острая грудь.
Ноги ее показались чуть тоньше, чем ему бы хотелось, и колени чуть костистее, чем надо, — но в любом случае юбка ей шла, и шпильки подчеркивали, что мы имеем дело с достойной особью.
Она явно была неместной — местные так не позволяли себе одеваться; но и не русской тоже — нос с горбинкой, длинные скулы, большой рот — все это выдавало другую породу; даже язык показался какого-то непривычного, животного оттенка. Таким языком можно вылизывать, например, волчьих щенков. И самого волка тоже можно.
Он видел ее впервые в жизни.
— Ждала меня? — спросил он, подняв взгляд от остроносых туфелек к ее подбородку, рту, глазам — словно бы измерив рост особи.
Она удивленно сморгнула длинными ресницами, и тут же ее глаза отлично сыграли шипучую смесь легкого возмущения.
Приоткрыв губы, она еще секунду помолчала, потом строго ответила, почти невидимо улыбаясь:
— Со мной так никто еще не разговаривал.
— Тебя как зовут? — спросил он, ожидая еще раз увидеть ее звериный язык.
Она приоткрыла рот, все еще доигрывая возмущение и поэтому не отвечая, а только быстро оглядывая его и даже, кажется, пытаясь уловить его запах тонкими ноздрями.
Он пожал плечами и развернулся уходить.
— А тебя? — спросила она его затылок.
Навстречу ему шли два товарища Гуцал и Ромало, они тоже писали книги — их троих только по этому поводу и доставили сюда, за море. Ромало был привычно мрачен, а Гуцал, как обычно, улыбчив и ласков.