Шрифт:
Интервал:
Закладка:
3 июня 1967 г.
…Слова: «не чту театра»… в предварении к книжке «Конец Казановы» датированы 1921 г. На самом же деле они являются развитием подобной же мысли, записанной в дневнике 1919 г., т. е. в самый разгар работы М. Ц. над пьесами романтического цикла, в самый разгар ее кратковременного, но несомненного увлечения театром. В дневниковой своей записи она говорит о превосходстве поэзии над театральным искусством, ибо поэт — создатель первичных ценностей, актер же, как бы гениален он ни был, всего лишь интерпретатор текста; поэт и на необитаемом острове создает бессмертные творения: как себя выразит на необитаемом острове актер, — нуждающийся и в тексте, и в публике, и в ряде аксессуаров, без коих он — ничто?
Все это, думается, далеко от Вашего толкования слов «не чту театра» — как слов «разочарования», признания собственной «неудачи, незадачливости в театре, внутри театра». Наоборот, это — утверждение примата СЛОВА над «наукой» Фомы неверного, ДУХА над материей (хотя бы над холщовой материей театральных декораций) и собственного превосходства — как поэта. В театре Цв<етаева> признавала его первооснову — слово, текст; и этой первоосновы ради и писала пьесы.
Кстати, она — «ничем не защищенная единица», отлично, как Вы сами помните и пишете в начале статьи, ладила с «коллективом весельчаков и полуношников», интересовалась и увлекалась их работой, несмотря на то, что все для нее кроме слова было в этой работе вторичным…
8 июля 1967 г.
…Всю жизнь мама относилась не без высокомерия ко всем искусствам, к<оторы>ые не были слово (за исключением музыки, к<отору>ую она к слову приравнивала), и поэтому упоминаемый Вами «наив» («наивное искусство») в ее случае принадлежит именно театру, а не поэту; театру со всеми его реквизитами, декорациями, machineries, со всей эфемерностью результата совместных усилий театрального коллектива. От пьесы (хорошей, разумеется!) — поставленной в театре, равно как и не поставленной — что остается? Да пьеса же! Актеры стареют, режиссеры умирают, декорации превращаются в прах — а слово, к<оторо>му они служили (или не служили) — бессмертно; вот, приблизительно, как рассуждала (впрочем, она никогда не «рассуждала» — не то слово!) — мама перед лицом Вахтанговской студии, для к<оторо>ой были написаны все пьесы ее романтического цикла и к<отор>ая не приняла ни одной. И что же? Прошло четыре десятилетия; лучшие из маминых пьес все так же свежи и прелестны и грустны, как и тогда…
Что до коллектива «весельчаков и полунощников» — то с ним-то мама чудесно ладила, и сама в те годы была «весельчаком» (танцующим на вулкане) — а полунощницей оставалась всю свою жизнь.
Знакомство ее тогдашней со всеми тогдашними вами заставило ее «попробовать» словесную полифонию театрального (драматургического) жанра; ей очень хотелось увидеть свои пьесы на сцене — и в этом нет разногласия с ее коренным невосприятием зримых искусств; не вышло? Ну что ж: фея заедет за ее Золушками в следующем столетии; была бы Золушка, а фея приложится… (Кстати, как талантлив был тот безымянный переводчик, к<отор>ый нашел это чудесное русское имя для французской Cendrillon!
18 августа 1967 г.
…Была у меня поразительная, трогательная (мало!) — встреча с героем маминых поэм «Горы» и «Конца».[87]Он приезжал на неск<олько> дней из Франции — попрощаться с Россией и со мной — последней из семьи. Приехал, чтобы сказать мне, что после гибели моих родителей всю жизнь старался жить и действовать так, чтобы быть достойным их. (Он был большим другом моего отца.) Я встретилась и расцеловалась с человеком оттуда — из того поколения, в которое я влюблена — слишком поздно, как все в жизни — сначала слишком рано, а потом слишком поздно, — поколение, которому кланяюсь земно и не устаю благодарить судьбу, что довелось пожить в их сени, быть ими осененной. Ах, и высокое же было поколение, Павлик! Мне до такой степени есть на что и на кого оглядываться, что как-то не глядится вперед. Но это, вероятно, предпенсионное явление…
30 июня 1967 г.
…К. Б.[88]с супругой прибыли 28-го. Встретились мы бесконечно трогательно; К. Б, ужасно плакал, вспоминал папу и маму, и для него, при всей мотыльковости его сущности (но при железобетонности судьбы) — единственно настоящее, что было в жизни: встреча с этими двумя людьми: мама — душа, отец — действие и умение жертвовать собой. Пока что из всех встреченных мною их современников (друзей, знакомых) — он единственный, приблизившийся к пониманию их и пониманию утраты…
30 августа 1967 г.
… «Пушкин и Пугачев» — одна из моих любимых маминых вещей — вольная, глубокая, пронзительно-проницательная. В какой жизненной тесноте, глухоте, нищете была она, когда писала с такой свободой! Из какой теснины вырвался (неиссякаемо!) — этот пламень! Чем больше живу, тем больше расстраиваюсь в позднем сознании чуда, бок о бок с которым жила, непрерывно ударяясь об острые его углы, не понимая, что то были грани, а не углы, грани магического кристалла…
27 ноября 1967 г.
Дорогой мой Павлик, я очень тронута Вашим таким молниеносным и сердечным откликом на мои каракули о маме; не успела я отослать их Вам, как спохватилась: о сходстве (каракульного) описания мамы с ней самой Вы просто не можете судить — ведь Вы-то знали маму другую, иную, до такой степени иную! Между десятилетиями ее возраста проходили столетия роста; между нею 22-го года и — 32-го (когда она с Исаакяном ходила в Лувр) — бездна; или — вершина; и то и другое: спуск в глубины — подъем к вершинам — от поверхности (горизонтали). От горизонтали жизни, не собственной, а жизни «как она есть». В 40 лет мама была мудрой, горькой, не молодой и очень сдержанной. Вы знали — другую.
Спасибо, при всем при этом, что Вы меня похвалили, а не выругали. Все-таки приятно, хоть и не за что!..
Удивительно, что М. Ц., бывшая в непрерывном движении и росте, требовала от человеческих отношений абсолютной стабильности — на недосягаемой для них высоте.
Эти Эвересты чувств (всегда Эвересты по выси, Этны и Везувии по накалу) людям недоступны; можно вскарабкаться лишь раз, и сейчас же обратно, в долину.
Воздух ее чувств был и раскален и разрежен, она не понимала, что дышать им нельзя — только раз хлебнуть!
Ее движение (во всем, в творчестве, да и просто в жизни дней) всегда было восхождением; движения же с вершин (чувств, талантов и т. д.) — вниз, столь свойственного людям, она не понимала; всех обитателей долин ощущала альпинистами. Не понимала человеческого утомления от высот; у людей от нее делалась горная болезнь.