Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он принимается считать, загибая пальцы, но быстро сбивается. Адмирал приходит ему на помощь.
– Три тысячи ливров, – сухо подытоживает он. – Что означает, четыре миллиона в год.
Брингас победно ударяет кулаком одной руки в ладонь другой.
– Ловко работают! Очень неплохо идут у них дела! Добавьте к этому пожертвования во время мессы и продажу свечей.
– Но ведь речь идет о добровольных пожертвованиях, – перебивает его дон Эрмохенес. – В Париже завидная свобода в этом смысле, признайтесь!
– Признаю: так оно и есть. Если не хочешь, священники почти не лезут в твою жизнь. И если ты болен, они не будут вертеться перед тобой, как назойливые мухи, пока ты их сам не позовешь… Если ты не настолько известная персона, что церковь сочтет своим долгом принять в тебе участие. Нет святого отца, который не мечтал бы миропомазать философа и похвастаться этим делом во время воскресной проповеди.
Неожиданно Брингас останавливается и поднимает вверх указательный палец, будто хочет сообщить нечто важное, требующее повышенного внимания.
– Желаете прогуляться? Хочу показать вам храм несколько иного рода, еще более мрачный.
Следуя за аббатом, они пересекают мост, соединяющий остров с правым берегом. Перед ними дома в несколько этажей, расположенные по обе стороны улицы и заслоняющие собой Сену. На первых этажах ютятся лавки, торгующие старыми книгами и культовыми предметами.
– В любом случае, – продолжает Брингас, мрачно поглядывая на витрину, набитую четками, распятьями и образками, – нельзя забывать, что эти священники совсем недавно отказали в христианском погребении самому Вольтеру…
Имя последнего аббат произнес с такой фамильярностью, что дон Эрмохенес смотрит на него с наивным любопытством.
– Вы видели Вольтера? Вы его знали?!
Аббат делает еще несколько шагов, опустив голову и будто бы стараясь побороть гнев, растущий у него внутри. Затем с решительным видом выпрямляется и разводит в стороны руки, будто бы желая обнять весь мир.
– Ах, Вольтер! – восклицает он. – Этот величайший предатель человечества!
– Признаться, вы меня просто наповал сразили! – изумляется библиотекарь.
Аббат сверлит его лихорадочным взглядом.
– Наповал, говорите? Вот и я почувствовал то же самое, когда человек, который изменил разум нашего века, продал свое первородство за миску чечевичной похлебки на столе у власть имущих.
– Да что вы такое говорите?!
– Говорю, что слышите. Отшельнику из Фернея на самом деле вовсе не нравилось его одиночество, зато ему были весьма по душе лесть, власть, деньги, похлопывания по плечу тех же самых идиотов, с которыми он якобы сражался на страницах своих книг… Он ускользнул, как угорь, в разгар самых опасных споров, которые привели его верных почитателей в тюрьму или на эшафот… Кто бы мог соревноваться с ним в проворстве, когда пришлось удирать, смазав пятки? Что он умел – так это произвести впечатление: уж в этом таланта ему не занимать. Однако он никогда не завершал начатого. Вот почему его мощный интеллект не заслуживает человеческого прощения.
– Черт подери! Кого же вы в таком случае почитаете?
– Кого? Кого, вы говорите, я почитаю?! Несравненного, благородного, великодушного. Единственно чистого и незапятнанного из всех них. Великого Жан-Жака, кого же еще?
Брингас делает еще несколько шагов, останавливается и с театральным трагизмом подносит руки к лицу. Затем продолжает свой путь.
– До сих пор проливаю слезы, вспоминая нашу встречу…
– Ого, – оживляется адмирал. – Вы были знакомы с Руссо?
– Косвенно, косвенно, – темнит аббат. – Я встретил его, когда он выходил из своего дома на рю Платриер, в своей Гефсимании: самой скромной, убогой и презренной улице этого города, на которой он прозябал в бедности и безвестности, преследуемый и презираемый, поносимый Вольтером, Юмом, Мирабо и прочими выскочками самого последнего разбора… Как сейчас помню, это было четвертого мая семьдесят восьмого года; впереди у него оставалось всего два месяца жизни… Этот день я отметил белым пятном в героическом календаре моего существования. Я снял шляпу – еще помню, у меня парик упал на мостовую – и поприветствовал его громкими возгласами. Он заметил меня: две пары глаз, два разума, а душа – одна на двоих… Вот и все.
Дон Эрмохенес разочарован.
– Все?
– Ну да. – Брингас смотрит на него искоса. – Вам что, мало?
– Получается, вы с ним даже не разговаривали?
– А зачем? Многие годы мы беседовали на страницах его писаний. Я сразу понял, что великий философ, наделенный божественной интуицией, признал брата-близнеца, вернейшего из друзей. И он мне улыбнулся своей несравненной улыбкой, такой красноречивой, благородной, такой…
– Голодной? – не удержался адмирал.
Свирепый взгляд Брингаса не производит впечатления на бесстрастную, неизменно вежливую улыбку академика.
– Вы что, издеваетесь надо мной? – мгновенно надувается аббат.
– Ну что вы.
– А выглядит именно так.
– Ни в коем случае.
– Руссо, великий Руссо! – вновь принимается за свое Брингас, поразмыслив несколько секунд. – Его по-прежнему преследуют и бесчестят бессовестные церковники… Сколько красивых слов: милосердие, справедливость. Но не верьте им! Будьте бдительны! Церковники-мракобесы ни за что не позволят пробиться ни единому лучу разума… Собаки!
– Полноте, дорогой друг, – протестует дон Эрмохенес. – Собаки… Разве так можно?
– Никаких дорогих друзей, ни черта лысого! Все именно так, как я сказал: собаки, от морды до хвоста.
Они оставили позади мост и Гревскую площадь и шагают по эспланаде, образующей набережную реки, вдоль которой пришвартованы баркасы и сооружены навесы, где хранят клевер для лошадей, распряженных из бесчисленных экипажей, заполняющих Париж.
– Но не они одни таковы, – добавляет Брингас, пройдя несколько метров. – Руссо – единственный из всех, кто остался чист. Остальные же… Ох, уж эти остальные! Все эти салонные философы, мнимые авторитеты, созданные для того, чтобы развлекать и ублажать аристократов, напудренных и праздных…
Вечернее солнце еще более вытягивает и без того худую и длинную тень аббата: его узкий изношенный камзол, штопаные шерстяные чулки, засаленный парик, сплошь покрытый свалявшимися катышками, дополняют образ нищего оборванца. Иногда он опускает подбородок в повязанный на шее мятый платок, словно погружаясь в тягостные раздумья; и всякий раз отросшая щетина, по которой давно плачет бритва цирюльника, с характерным звуком царапает пожелтевший шелк.
– В наши дни, – произносит наконец аббат, – человечество, как никогда ранее, ждет от нас, отважных, дерзких и неподкупных артиллеристов, чтобы мы поскорее забросали снарядами все эти Божии дома!