Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разве к этому добавить, что этакое человеческое самоуправство, как всякая частичная истина, пытаясь избежать целостного воззрения на мир (который и есть целостность), становится чем-то в высшей степени проблематичным. Человеку только кажется, что он овладел природой, он научился лишь портить ее.
И. Т.: Как раз Толстой такое понимание человеческого самоуправства в отношении природы очень остро демонстрирует. Он ведь не только отвергает противозачаточные средства, но и медицину вообще. Не нужно, мол, бороться с эпидемическими заболеваниями, их Бог посылает.
Б. П.: Ну да, и вот такую сектантскую ограниченность и непримиримость как раз и подхватили у Толстого западные моралисты. Вспоминается основательница шарлатанской христианской науки, забыл ее имя.
И. Т.: Мэри Бэйкер Эдди.
Б. П.: Я не знаю, ссылалась ли она при этом на самого Толстого, но это не важно. Это сходный тип сектанта-фанатика.
Но уж Толстой, точно, фанатиком не был, только прикидывался. Опять же вспомним мемуары Горького: как в этой поденной записи Толстой не похож на толстовцев. А Шкловский в биографии Толстого пишет о рассказах Горького о Толстом, не вошедших в книгу. Один из них: дочери принесли домой раненого зайца, ахи и охи, бедный зайчик. А Толстой подошел и одним привычным движением охотника скрутил ему голову.
Опять же Шкловский, правда ранний: не следует верить верованиям художника, они у него игровые, нужные только для обогащения художественной палитры.
И. Т.: Но у Толстого какая уж игра, когда он так патетически закончил свою жизнь – уходом, побегом.
Б. П.: Потому что он был не просто гениальным писателем, но гениальным человеком, высшая степень гениальности. И хочется закончить этот разговор словами Эйхенбаума:
Самый уход Толстого из Ясной Поляны был уходом не только от семьи, но и от всего того, что он делал здесь своими руками в течение шестидесяти с лишком лет, – уходом от самого себя и от истории, которая поступила с ним почти так, как Шекспир с королем Лиром. Недаром он ненавидел этот образ так, как можно ненавидеть только двойника.
Достоевский
И. Т.: Борис Михайлович, хочу напомнить вам одно ваше же высказывание: Достоевский нынче не может считаться учителем жизни, ибо всякого рода его открытия куда более адекватно представлены в науке – психоанализом и в философии – экзистенциализмом.
Б. П.: Да. Но я сказал о Достоевском как учителе жизни, мудреце, а не как о писателе. В этих моих словах Достоевский-писатель отнюдь не дезавуирован. Он по-прежнему остается великим писателем, гением литературы, читаешь его по-прежнему взахлеб; как писатель он отнюдь не устарел, да и не может устареть гений, как бы ни переменился окружающий его исторический и культурный контекст. Мне вот недавно случилось перечитать по делу «Преступление и наказание»: никакого разочарования, могучая литература.
И. Т.: Но все-таки в чем же превзошли Достоевского психоанализ и экзистенциализм?
Б. П.: Зигмунд Фрейд придал адекватную форму прозрениям Достоевского в сфере человеческой психики. Достоевский открыл в человеке так называемое подполье, темные бездны человеческой души, асоциальные ее импульсы, несводимость человека к его разумной природе, к разуму как таковому – и манифестировал это свое открытие в сочинении, так и названном: «Записки из подполья». А Фрейд это подполье исследовал научным методом, открыл и детализировал подсознание человека, «бессознательное». Что касается философии экзистенциализма, то Достоевский сам является одним из ее отцов – те же «Записки из подполья» суть один из опорных текстов экзистенциализма. В экзистенциализме философия сделалась философией человека, а не природы, не мира в целом. И тот же фундаментальный тезис, что в случае психоанализа: человек отнюдь не сводим к своей рациональной основе, бытие вообще шире разума. Философия в экзистенциализме стала философией о человеке, а не о мире, не о бытии. Тут, можно сказать, повторился вечный философский сюжет, известный еще со времен Древней Греции: философия космологическая становится философией антропологической. Бердяев говорил об антропологическом откровении у Достоевского. А общий знаменатель психоанализа и экзистенциализма: новое понимание того, что продвинутый разум наталкивается на собственные пределы, осознает свою бытийную неполноту. Но об этом говорил еще Кант. Повторяю: Достоевского-художника все эти ревизии нимало не затрагивают.
И. Т.: Считается, что Михаил Бахтин дал наиболее адекватное философское истолкование Достоевского, открыв его ныне знаменитую полифонию, то есть несвязанность идей и героев Достоевского некоей единой истиной. У Достоевского истин столько, сколько героев-голосов. И Бахтин нашел у Достоевского как бы дискредитацию самой идеи единой истины. Вы с бахтинской мыслью согласитесь?
Б. П.: Да, и такое понимание Достоевского помогает как раз трезвой оценке его идеологии, поскольку она существует. А она существует, по крайней мере ее можно извлечь из его «Дневников писателя». И Бахтин показал, что в «Дневниках», в идеологии своей Достоевский-публицист мельче Достоевского-художника. Он теряет в «Дневниках» свою мировоззрительную остроту и масштаб своей мысли, утрачивает объем, делается плоским. В публицистике, в проповеди Достоевский утрачивает многоголосие, становится монологичным, а истина открывается в диалоге, как он и сам знал. То есть моноидеистом делается, певцом одной идеи, пресловутой русской идеи, глашатаем русского мессианизма. Подлинный Достоевский ничуть не сводим к его монархически-православной идеологии, представленной в «Дневниках писателя».
И. Т.: Я приведу мнение Ильи Эренбурга, брошенное в его романе «День второй». Володя Сафонов, альтер эго автора, очередная вариация его Хуренито, говорит: «Есть писатель, которого я ненавижу, – это Достоевский. Это самое постыдное из всего, что у нас было. От Достоевского пошли все эти мировые масштабы, батальоны смерти, Рамзины, словом, расейская белиберда».
Как бы вы прокомментировали это высказывание?
Б. П.: Тут для начала нужно заметить, что Рамзин, «дело Промпартии», инженеры-вредители – это большевистский фейк, как со временем выяснилось.
И. Т.: Кстати, большевики сами же его через несколько лет оправдали и даже наградили орденом – и это в сталинское время, отнюдь не в хрущевское.
Б. П.: Это частность, конечно, но вот эта мысль оказалась живуча и до сих пор Достоевскому вменяется в вину: что он как бы дал русскому человеку, вот этому подпольному человеку, озлобленному