Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— На три месяца вперед.
— Неужели вас не захватывает эта волна, этот поток, это возрождение веры?
— Захватывает. Очень. Может, поэтому я и сопротивляюсь. По привычке всей жизни пытаюсь плыть поперек.
Все трое замолчали ненадолго. Слабое стрекотание машинки выплыло из-за дверей, заполнило тишину. Мыслители и святые испытующе и недружелюбно глядели с портретов.
— Мы не хотим вас торопить, не хотим толкать на что-то против вашей воли, — сказал отец Аверьян. — Мне только хотелось, чтобы вы знали: как только почувствуете себя готовой продолжать исследования, можете сразу прийти ко мне. Вместе мы убедим синьора Фанцони, добьемся его согласия, выделения денег, сотрудников, помещения для лаборатории. И с любым другим — тоже приходите. Как-никак мы ведь тут — единственные соплеменники.
Тон его был мягким и приветливым, но лицо — Лейда, выходя, заметила это — было гневно насупленным и красным сильнее обычного.
Секретарь, улыбаясь, протянул ей телефонную трубку.
— Лейда? — Голос Умберто звучал виновато, чуть ли не заискивающе. — Ну что?
— Все нормально. Мы просто поговорили о жизни, о работе… о вере…
— Не знаю, что на меня нашло утром. Эта истерика, которую я вам закатил… Такая мерзость… Ни с того ни с сего… Кричал и сам себе был противен…
— Я тоже, наверно, не должна была приставать с пустяками… Тоже нервы сдают…
— Знаете, иногда мне начинает казаться, что все эти тонны людских грехов, и мерзостей, и покаяний, и горечи, которые накапливаются у нас в подвалах, начинают испускать какие-то вредоносные пары… Что все мы дышим этими парами и безнадежно отравляем себя.
— Да-да, я понимаю… Что-то с нами происходит — это несомненно…
— Но вы понимаете также, — голос его стал почти нежным, — что чем я противнее себе сейчас, чем виноватее перед вами, тем больней мне захочется сделать вам в следующий раз?
1
Цепи натянулись, лебедка крана надсадно заревела. Пушечный ствол со всхлипом вырвался из своего гнезда, поплыл вверх, сверкая некрашеными частями, повис под потолком ангара. Илья забрался на лафет,
отер тавот, выискал нужную гайку, приладил к ней разводной ключ. Металл еще был налит густым ночным холодом, пальцы быстро немели. Напарник, матерясь, отвинчивал с другой стороны. Вдвоем они извлекли поврежденный накатник, переложили на тележку, отвезли к открытым воротам, поставили в середине солнечного ромба.
Капитан еще не появлялся с утра — можно было покурить и погреться.
Напарник, Коля Чешихин, постучал себя по карману гимнастерки черным пальцем:
— Матка письмо прислала. Пишет, плохая мода пришла в деревню. Опять топорами рубиться стали.
— Как это?
— Такое уже бывало раз. Перед самой войной. Наверно, и сейчас к войне.
— Да из-за чего рубятся-то?
— Так просто. И все между собой. Сначала Витя Полусветов на сестру осерчал: вытащил во двор, головой на колоду положил и хлоп! — косу ей оттяпал. А потом братья Кошкины промеж себя поругались, и младший старшего уже всерьез — руку перерубил. Суд был, закатали его, беднягу. Думали, испужается народ, перестанет, ан нет. Через неделю еще одного в лесу нашли насмерть зарубленным. И кто — неизвестно.
— Твои-то живы пока?
— То-то и оно, что не совсем. Дядька пришел домой пьяный, стал бузить, а тетка Груня, по моде этой проклятой, — хвать за топор. Ну дядька перепугался — бух ей в ноги и голову руками закрыл. А ей смешно стало. Она топор поставила незаметно, взяла валенок и тюк! — его по шее. Так что ты думаешь? Дядька от испуга речь потерял. Онемел совсем. Третий месяц уже слова выговорить не может. Ты не скалься, не скалься — какой тут смех.
Но Илья ничего не мог с собой поделать. История была в его вкусе. Ибо чем хуже и бессмысленнее люди терзали друг друга, тем больше теперь это казалось ему похожим на правду. Может, за всю свою доармейскую жизнь он не слышал и десятой доли того, что довелось ему услышать за два последних года. С какой-то злорадной готовностью он сдирал книжно-киношную пелену, залеплявшую раньше его сознание, и заслушивался рассказами про то, что люди делали друг с другом на самом деле.
Конечно, в солдатских байках много было и привирания, которое еще разгоралось на благодарного слушателя. Но много было и такого бессмысленно-дикого, что он чутьем ощущал: такое не придумаешь. Поэтому когда на экране телевизора в красном уголке очередной герой кидался в ледяную воду или в огонь спасать очередного ребенка, он скучал и уходил. А когда рассказывали про врача в местной психушке, который, по первой жалобе, клал солдата в больницу, а потом своими лекарствами доводил до того, что тот на коленях обратно в строй просился, — слушал с увлечением. Или вот совсем недавно в соседнем пехотном полку солдат-чеченец выкрал из караулки автомат, погнался за офицером-грузином, который его обидел, но тот уже куда-то уехал; так солдат ворвался в первую попавшуюся палатку и перестрелял всех, кто там был, без разбору — русских, молдаван, украинцев, литовцев. Или вот еще…
Э-э, да что там — истории. С ним самим что проделывали — с очкариком, с полуевреем, который двух матерных слов вместе связать не умел в первый год службы. Бесконечные наряды вне очереди по чистке гальюнов. Строевая муштра на потеху взводу: «Рядовой Ригель, бегом! ползком! передом! задом! — марш!» Ненасытные печи в казармах, которые ему надо было топить с четырех часов ночи, и мерзлые поленья в вязанках, раздирающие спину даже сквозь ватник. Канцелярские кнопки, насыпанные в сапог, кусок кала, спрятанный в мыльницу, похабное слово, написанное на лбу во время сна, белье, облитое керосином… Шутки про Абрама и Сару шли до тех пор, пока Илья не полоснул одного шутника газовой горелкой по животу. Чуть не загремел тогда в штрафбат, но как-то начальство решило замять, выдать за несчастный случай на производстве.
— А твои чего пишут? — спросил Коля.
— Мои, знаешь ли, далеко. Пока письмо сочинят, пока марку наклеят, пока до ящика донесут — тут и служба кончится.
Говорить про родню загадками — ничего лучше Илья так и не смог придумать. Переписка его была ограничена одним письмом в два месяца, которое он должен был адресовать на имя некоего лейтенанта Мышеедова в Москве. Но в первые полгода он даже этим куцым правом не воспользовался ни разу. Каждый раз, как он брался за письмо к матери, перед глазами всплывал глухой, без окон, кабинетик в Берлинском аэропорту, портреты пролетарских вождей на стенах и два вежливых чиновника, которым он с усмешкой объяснял, что нет, никаких документов он не подделывал, это недоразумение, ошибка, ему действительно еще нет восемнадцати, если кто и изменил дату рождения, так только сам ОБИР, можете справиться у них, а ему нет никакой нужды возвращаться для выяснения обратно, нет, он не может им поверить просто потому, что это вздор и нелепица, а уж самый нелепый и невозможный вздор это то, что фрау Ригель, его мама, могла улететь без него. Он не верил в это, даже когда его запихнули в московский самолет, и когда по возвращении сидел несколько дней на гауптвахте, и когда тянулась вся процедура его зачисления в армию, и затем — долгий переезд на Север, в толпе бритоголовых неразличимых призывников. Только когда ему переслали открытку от нее с панорамой Рима — тогда поверил. И только тогда отчаяние захлестнуло его с головой.