Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А полностью?
– Яков Блюмкин!
– Послушайте, Яков, мне приятно, что вы знаете мои стихи, но дело в том, что… – Внезапно Гумилев взглянул на широкое лицо парня с удивлением. – Постойте… А не тот ли вы Блюмкин, который стрелял в германского посла Мирбаха?
– Не стрелял, – возразил здоровяк. – Взорвал бомбой!
Глаза Гумилева засверкали.
– Так это в самом деле вы? – спросил он, чуть прищуривая светлые, раскосые глаза.
– В самом деле, – радостно кивнул Блюмкин.
Гумилев улыбнулся, но на этот раз не так снисходительно и надменно, как обычно, а вполне приветливо.
– Что ж, в таком случае я с удовольствием пожму вам руку! – объявил Николай Степанович и действительно протянул Блюмкину руку.
Блюмкин с жаром ее пожал.
– Ну и лапища, – усмехнулся Гумилев, глянув на смуглую клешню Блюмкина. – Вам действительно нравятся мои стихи?
– Я считаю вас лучшим поэтом новой России! – объявил Блюмкин восторженным голосом.
– Гм… – Гумилев нахмурился и почесал ногтем переносицу. – Вы не похожи на льстеца, – проговорил он, пряча улыбку. – Вы, должно быть, и сами пишете?
Верзила вздохнул и развел руками:
– Не имею к этому таланта. Это беда всей моей жизни.
Гумилев посмотрел на здоровяка долгим, пристальным взглядом.
– Это не трагедия, – спокойно сказал он. – Вы человек воли и действия. Своего рода Геракл. Уверен, что впереди вас ждут большие подвиги. А сейчас позвольте откланяться – мне пора в издательство.
– Рад был познакомиться! – крикнул Блюмкин вслед удаляющемуся Гумилеву.
– Я тоже, – обронил Николай Степанович, сворачивая за угол.
Некоторое время Блюмкин стоял в задумчивости, заложив руки за спину и покачиваясь с носков на пятки и обратно. Потом усмехнулся, поправил портупею с кобурой, повернулся и зашагал по коридору беззаботной походкой.
2
Вечером того же дня Николай Степанович Гумилев лежал на продавленном диване в своей комнате и писал в блокнот, то холодно усмехаясь, то морща лоб:
Человек, среди толпы народа
Убивший императорского посла,
Подошел пожать мне руку,
Поблагодарить за мои стихи.
Он несколько секунд помедлил, ловя ускользающую мысль, и быстро продолжил:
Много их, сильных, злых и веселых,
Убивавших слонов и людей,
Возят мои книги в седельной сумке,
Читают их после битвы,
Среди хаоса и крови,
Забывают на тонущем корабле…
Гумилев остановился, перечитал написанное, вздохнул и отложил блокнот. Взгляд его упал на толстую тетрадь в черном сафьяновом переплете. «Как это удачно, что она черная, – подумал Гумилев. – О черных делах и нужно писать в черную тетрадь».
Николай Степанович протянул к столу руку и взял тетрадь. На мгновение ему показалось, что она обожгла ему пальцы, и он едва не отдернул руку. Впрочем, в следующее мгновение неприятное чувство улетучилось. Это была иллюзия – одна из многих, случающихся теперь с Николаем Степановичем чуть ли не ежедневно.
Гумилев рассеянно пролистал тетрадь и остановился на странице с рисунком. Рисунок изображал многоглазого барана с крутыми рогами.
«Верно говорят, что от смешного до великого один шаг», – подумал Гумилев с усмешкой.
Затем мысли его переместились в еще более грустную область. Николай Степанович подумал о том, как трудно жить на свете, когда знаешь точную дату своей смерти. Впрочем, это знание не раз помогало Гумилеву в прошлом. Когда осенью девятьсот шестнадцатого он гарцевал на коне под градом немецких пуль на берегу Двины. Когда валялся в окопе в рождественскую ночь девятьсот семнадцатого, когда брал вражеский обоз с одной лишь саблей в руке. Да мало ли когда. Смерть избегала его, как бы он ни рисковал жизнью. И будет избегать до предопределенного часа.
Николай Степанович вздохнул и перелистнул страницу дневника. Взгляд его упал на семь роковых строк.
Промчится век, и две войны ужасных
Закончатся. Исчезнет новый Рим.
И в самый первый год тысячелетья
Мир рухнет в бездну. Он начнет паденье
Под знаком Овна. Аргуса глава
Исторгнет зверя из своей утробы.
И тридцать шесть своих зажжет свечей.
Гумилев неприязненно усмехнулся. Идиотские стихи. Бездарные стихи. Но только такие и могут быть у пророков. В экстазе не напишешь хорошо, ибо разум спит, а бодрствует одна лишь орфическая сторона души. А ей плевать на правила стихосложения.
Всю жизнь Николай Степанович преодолевал себя. С того самого момента, когда осознал (когда это было – в двенадцать? в тринадцать лет?), что хил и уродлив. Уже тогда юный Коля Гумилев решил, что станет самым сильным и самым храбрым мужчиной на свете. И добиваться будет только самых красивых женщин! Двадцать лет прошло с той поры, даже больше.
Вспомнив об этом, Николай Степанович улыбнулся.
«Боже, сколько сил ушло на самую первую победу», – подумал он. Сколько страданий, страсти… Злости, наконец! И полюбил-то он, может быть, Анну Ахматову лишь за то, что она не полюбила его. Коля добивался ее любви семь лет. Топился из-за нее в славном городке Трувиле, травил себя ядом в Булонском лесу, подставил висок под пистолет в Одессе. И все-таки добился своего. Впрочем, как только своенравная красавица стала его женой, он почти тотчас к ней охладел. Впереди были другие цели, другие горизонты!
Эх, что теперь говорить.
Так или иначе, но теперь Ахматова осталась в далеком прошлом. В прошлом, каким-то непостижимым образом, остался и сын Николая Степановича – Лева. Когда Гумилев думал о нем, он почему-то всегда представлял себе не живого сына, а его фотографическую карточку.
– Я плохой отец, – произнес Николай Степанович вслух. – Очень плохой.
«Но возможно ли воину и путешественнику стать хорошим отцом?» – тут же осадил себя Гумилев. И сам себе ответил: нет. Одно исключает другое. Так устроен настоящий мужчина, и с этим ничего не поделаешь.
И все же Николая Степановича раздражала зависимость от судьбы. Ну, что это такое, в самом деле? Что бы ты ни сделал, любой твой поступок уже записан в Книгу Жизни, в чьи таинственные скрижали удается заглянуть только пророкам и поэтам.
Не желая смиряться, Гумилев ежедневно и почти ежечасно испытывал судьбу, втайне надеясь, что ему удастся перехитрить ее.
Весь Петроград удивлялся тому, что Гумилев открыто заявлял о своих монархических взглядах. Когда он заводил речь о царе и вере (как всегда, громогласно и открыто), коллеги по поэтическому цеху испуганно озирались по сторонам, шикали, закатывали глаза, а потом спешили отойти от него подальше, как от чумного.