Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стыдиться этого нечего; у каждого свой век и своя крестная ноша, в которой семейное сходство далеко не пустяк. Одной из неизменных характерных черт жизни моих родных и им подобных было обилие скромных привилегий, щегольской витриной которого были их бумажники. Кроме того, каждый обладал специальным прозрачным бумажничком для карточек, чтобы с первого взгляда можно было перечислить организации, членом которых он состоит, и свои исключительные права. Мое детство, к примеру, проходило под знаком скидок и глубокого почтения к тем, кто ими пользовался. Мы не садились в поезд, не взяв с собой карточку с половинным тарифом, которая покупалась на год; контролеру ее предъявляли с удовлетворением, похожим на гордость. Я уверен: мою мать терзало сожаление, что она не имеет ни особых прав, предоставляемых многодетным матерям (она «выдохлась» слишком рано), ни льготной карточки беременной женщины, которой она могла бы потрясать, чтобы первой подниматься на площадку, едва остановится автобус. В самолете ей очень понравилось бы оказаться среди тех «пожилых пассажиров и пассажиров с детьми», что проходят сквозь толпу с лицом, взыскующим уважения и сострадания, но неизменно окруженным ореолом гордости. В конце ее жизни, опасаясь, что мать утомит даже короткая поездка, мы, приняв крайние словесные предосторожности, чтобы не задеть ее самолюбия, единственный раз предложили ей воспользоваться льготами, что предоставляют инвалидам или старикам. К моему удивлению, она согласилась. Когда в Орли я подвел ее к стойке регистрации, мать храбро направилась к месту, где ждал бортпроводник с инвалидной коляской, хотя я испугался, что в последнюю минуту она смутится и откажется. Вместо этого она с тайной, однако для меня очевидной, радостью позволила усадить себя в коляску и даже укрыть себе ноги пледом.
Как я презирал эти жалкие льготы, которыми мы кичились! Презирал так сильно, что отказывался пользоваться их эквивалентами: я игнорировал «студенческие скидки», полеты чартерными рейсами, выигрышные номера в лотереях, распродажи и даже, на протяжении многих лет, выплаты социального обеспечения. Сегодня я, после всех невзгод, отрекся от моего бескорыстия. Традиция семьи Нурисье поймала-таки меня в свои сети, и я тоже выжидаю мелких подачек, выслеживаю низкие цены.
Я жил достаточно долго, чтобы наблюдать, как французские поезда перешли с трех классов на два, а метро свелось к одному-единственному. (Забавное, кстати, социальное завоевание, которое подали как «ликвидацию первого класса». Разве не более лестным и значительным было бы уничтожение второго?) Во времена моего детства — я говорю о 1935–1939 годах — по путям Восточного пригорода еще ходили странные пузатые, в два этажа, вагоны каких-то обтекаемых форм. На второй этаж взбирались по небольшой наружной лестнице, опасной, предупреждали меня, запрещая мне ею пользоваться. По-моему, мне ни разу не удалось присоединиться к «пассажирам империала», которых мне и в голову не приходило так называть, поскольку я гораздо позднее задумался над тем, какой смысл Арагон вложил в свое название, остающееся для меня несколько загадочным.
Как уютно было мне — маленькому, одетому в темно-синий ратин мальчику, в надвинутом на уши берете, который, здороваясь со взрослыми, надо было быстро снимать, мучительно боясь растрепать прическу, — сидеть на бежевом сукне в пропитанном сырым запахом угля купе «только для женщин», так как моя мать не соглашалась расположиться где-либо в другом месте. Мы ездили вторым классом. «Люди вроде нас», недостаточно зажиточные для первого класса, сгорели бы со стыда, если бы им пришлось ехать третьим классом, предназначенным, как мне представлялось, «для рабочих». В 1936 году я считал, что борьба классов, пугающее выражение, которое проскальзывало даже на страницах «Журналь», обозначала изощренное распределение французов по различным вагонам в поездах и возникающие из этого затруднения. Так ли это было ошибочно?
Любое путешествие, любое событие, каникулы, «поездки в Париж» (эти поездки на Рождество, весной и в начале учебного года были столь же неизменны, как и «генеральные уборки» в те же времена года) — все начиналось с запирания дома (решетчатые ставни, «безопасные засовы»), со спуска пешком к вокзалу, со сквозняков на перроне и с восемнадцати минут в поезде, за которые он доставлял нас в Париж. С четырнадцати минут, если нам выпадала удача «попасть на поезд прямого сообщения». Прежде чем запереть входную дверь, мать всегда раскрывала свою сумку (сумку из хромовой телячьей кожи, последний подарок папы, который она «берегла»), чтобы проверить, не забыла ли она «карточки с половинным тарифом». Она никогда не расставалась с ними.
Прибыв на Восточный вокзал, который, после того как мне стукнуло шестьдесят, стал казаться довольно-таки приятным, потому что он вызывает в моей памяти не только отъезд солдат на войну — хоть я и пишу об этом, — но и начало дня в Париже, мы проходили через зал ожидания, вестибюль «пригородных» платформ, обнесенную решетками площадь (парижские вокзалы, похоже, были задуманы как огромные буржуазные владения, которые предназначены отбить всякую охоту воровать у громил), и спешили на конечную остановку автобусов, откуда отправлялся № 38, ходивший от Восточного вокзала до Орлеанской заставы. Единственный маршрут, чей номер сохранился в моей памяти, был неразрывно связан с четвергами: в эти дни мать вывозила меня «играть с Жаком». Экспедиция, помимо уже упомянутых этапов, предполагала пересечение Парижа с севера до Латинского квартала, остановку у Люксембургского сада, спуск на темные перроны «железнодорожной ветки Со», снова четверть часа в поезде — на этот раз электрифицированном — и прибытие на станцию Круа-де-Берни. Отсюда мы, не спеша, шли пешком вверх, к дому семьи В., двумя авеню — Лебрена и Ленотра, — возникало ощущение, что Великий век смешивается здесь с пригородом, ибо по левую руку от нас тянулся Парк де Со с его замком, каналом и фонтанами, а по правую — претенциозные особняки. Поездка занимала полтора часа, и столько же уходило на обратную дорогу в почти спустившихся сумерках; мое тело источало запах пота и усталости, ибо меня, оберегая от простуды, вечно укутывали во множество свитеров.
Я вспоминаю эти давние долгие четверги и мое душное детство, чтобы продолжить объяснять те годы, в которые решилось все. Я исследую, я повторяюсь, я устраняю все внешнее. Когда вы вглядываетесь в прошлое, оно часто кажется смутным, бесформенным. Вы считаете, что оно пусто, или слышите в нем лишь отголосок каких-то избитых фраз. Необходимо напрячь слух, поскрести поверхность. Растрескавшаяся, чуть приоткрывшаяся, она становится разборчивой, через нее проникают какие-то речи, слова — всегда только слова. Например, авеню Лебрена и Ленотра: неужели вы полагаете, что они живут у меня в душе понятные, легко доступные, готовые стать местом действия для моих воспоминаний? Необходимо искать их, молчать и ждать. Привыкнув к тебе, образы появляются, уточняются. Вот мама и госпожа В., они болтают о каких-то пустяках у нас за спиной. В тот день все время, что мы играли, они беседовали. О чем они говорят? Наступил вечер; они неторопливо спускаются вниз по авеню: если мы пропустим один поезд, то сядем на следующий. Как медлительна была жизнь! Мы с Жаком очень остро ощущали — по крайней мере, мне так кажется сегодня — качество счастья, переполнявшего нас в те четверги. Или я выдумал все это? Сад был невелик, никакой тебе саванны или джунглей. Может быть, мы камышовыми прутиками гоняли парусные кораблики на пруду или в канале Парка де Со? Как протекали часы? Мы играли в индейцев, в гонщиков на детских моделях автомашины «Торпедо»; в дождливые часы иногда предавались порочным поступкам; играли в русский бильярд и даже частенько доставали из-за стоп простыней в семейном платяном шкафу пистолеты: господин В. прятал их туда, полагая, что там их отыскать невозможно. Мы очень ловко разбирали их магазины и барабаны. Жак уверял меня, что именно из этого оружия его отец застрелил нескольких офицеров, когда в 1914 году пруссаки пытались захватить заводы Ситроэна.