Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Значит, это было до битвы на Марне? — спрашивал я, будучи уже большим педантом.
Жак со мной соглашался. Когда нас звали к полднику, мы поспешно прятали «кольт» и автоматический пистолет обратно в пропахшую лавандой темноту.
Голоса двух разговорчивых дам приглушенно звучат в тишине; автомобили редки, проспекты пустынны. Госпожа В. в костюме из верблюжьей шерсти, в сдвинутой на один глаз фетровой шляпе — вылитая Франсуаза Розэ, — и мама, разумеется в «полутрауре». Мы с Жаком, вооруженные рогатками, пытаемся бить лампочки фонарей, висящих над улицей. Наконец мы попадаем в одну, и она стеклянным дождем сыплется на асфальт; темнота сгущается. Но матери ничего не заметили.
Далекое, летучее, почти неуловимое, наверняка «ни на что не годящееся» мгновение, но то, что удалось воскресить его из небытия, придает содержательность пустым часам, которые я провожу, без конца пережевывая пропажу моего романа. Я краду слова у забвения так же, как они выкрали слова у меня из памяти. Поэтому эта ничтожная сценка шестидесятилетней давности, случайно выловленная из мутной воды слов, вновь оживает во мне, острая, точная, вместе с болтовней двух дам, наступающей ночью, мелкими осколками стекла, что хрустят под нашими подошвами. За ней постепенно могло бы последовать все остальное: поезд, о котором моя мать сообщает, что он идет из «долины Шеврез», и это навевает мне грезы, глаза у меня слипаются; потом Париж: освещенные витрины и памятники, которые я по ходу автобуса пытаюсь разглядеть в темноте и отблесках стекол — Бельфорский лев, книжный магазин Жибера, фонтан на площади Сен-Мишель, башня Сен-Жак, магазин одежды Сиграна… Снова воскресает конец тридцатых годов: всегда немного грустные детские праздники, женщины в черном, страх войны, навязчивое стремление остановить неумолимый ход времени. Дать имя всему этому, просто облечь все это в слова! Вернуть этим теням эфемерную жизнь слов, именно ту жизнь, которую отнял у меня щелчок судьбы, эпизод уголовной хроники, мелкое воровство какого-нибудь ромы, цыгана, — не знаю, как их сегодня называют и почему нам всегда кажется, будто у воров черные глаза?
В двадцать лет писать значило вырываться из тисков жизни. В тридцать это означало громко трещать (в глаголе pétarader[8]вам слышится и le pet, и la parade: какое выразительное слово!). Позже я стал скромнее (быть хорошим ремесленником), но и честолюбивее (проложить в литературе свою дорогу). Сегодня для меня тайна все: горючее, мотор, сам принцип движения. Никогда раньше я не испытывал так остро потребность и желание написать удачную книгу, но какую именно? Если мне задают вопрос о тексте, который я вызываю в памяти, продолжаю обдумывать и который ускользает, лишь ненадолго введя меня в заблуждение, я наивно отвечаю: «Хорошую книгу». Странное одновременное обеднение и обогащение самых простых слов. Я больше не ищу изощренности. Отныне для меня книга «хорошая» или «плохая», и этот приговор обжалованию не подлежит. Но это не раскрывает тайны, которая известна только мне, этой «хорошести». Я предчувствую отдельные ее составляющие: невозможность не написать книгу; ритм; паузы; я почти тайком подбираюсь к невыразимому. Ну уж и невыразимое, скажете тоже! Но мы друг друга понимаем. Именно это слово могло бы напомнить о скользкой, словно ртуть, памяти, о колышущейся под ветром траве, обо всем, что движется, проходит и не боится выбоин на пути художественного выражения. Как правило, все это представляет собой лишь мгновения или чувства, едва наметившиеся в моей памяти. Речь идет о том, что их надо или создать, или воссоздать. К примеру, как мы спускаемся вниз по авеню Ленотра в один из предвоенных вечеров: вызвать этот вечер из небытия меня вынудили живущие во мне правдивые воспоминания, но я на их основе комбинирую, аранжирую, перевоссоздаю. Я не очень хороший археолог (или палеонтолог). Кстати, правдивые воспоминания, что это значит? Как по прошествии шестидесяти лет отделить правдивые образы от лживых? Все улетучилось, стерлось, кроме света и звуков, хотя это не так: уцелело то предчувствие, которое трепещет во мне, если я очень напряженно думаю о том, что копать, упорно пробиваться вглубь надо именно в этом месте. Необходимо быть своего рода лозоходцем, чтобы отыскивать следы памяти, словно подземную воду, которая не будет бить фонтаном — о нет! — но капля за каплей обогащать странное литературное поле.
Понятно, что создание персонажей и вторжение их в эту авантюру мне скорее мешает. Обычно они не бывают выразителями моих фантазмов. Им требуется более конкретная пища. Персонажи (подразумевайте — персонажи романа) бывают заняты своим делом лишь тогда, когда они охвачены страстями, которые во все времена пылали в книгах: бунт против отца или среды, честолюбие, желание денег или власти, изредка тоска и скука и, разумеется, жажда любви.
Вот к чему я и клонил. Вопреки видимости, я никогда не распространялся о любви в моих романах. В прошлом мое тщеславие довольствовалось сведением счетов с хорошенькими особами, которые будто бы испортили мою молодость. Сегодня мое бесстыдство и мой дурной вкус меня удивляют. Но умолчим о вспышках страстей, о глубоких истоках чувств. В сущности, я пришел к мысли, что благоразумнее быть стариком, чтобы писать о любви. Не размахивают связкой ключей под носом у писателя, который стал неспособным служить любви. (При самом лестном предположении подождут его смерти.) Одинокий узник, беспомощный старик исторгают из собственных сердец прекраснейшие песни любви. Украденный роман был первым из моих текстов, в котором я примерял мои слова к чувственности. (Я не беру в расчет одну-две попытки ради денег и изданную на дорогой бумаге эротическую вариацию, которая осталась незамеченной.) Несмотря на то что во мне давно и глубоко укоренилось убеждение, что один из торных путей литературы — это изображение любви (и под этой рубрикой много чего можно протащить), я дождался шестидесяти пяти лет — подумать только, в этом возрасте чиновника отправляют на пенсию! — чтобы взяться за дело. В отдельные дни я писал этот текст не скажу — с краской стыда на щеках, но не без некоторого смущения. Говоря откровенно, мне было неудобно предстать перед критиками с такой «штукой» под мышкой. Я боялся насмешек. Я чувствовал себя словно новопреставившийся, который предстанет перед святым Петром, прожив жизнь в наглом блуде. Ах, и вот еще что: я пытался написать довольно-таки веселый текст. Одна из немногих истин, которые мне преподана «жизнь», заключается в том, что смех более пристал наслаждению, нежели бурные страсти и патетика. Поэтому мой роман, написанный, как я на то надеялся, легко — и, наверное, в этом одна из причин, почему я озаглавил его «Ласточка», — был достойным похвалы упражнением, так как в моем случае тема больше располагала к грусти, чем к веселью.
Помимо долго сдерживаемого желания поставить мои слова на службу опасного и необычного для них предмета, я исходил из удивлявших меня очевидностей. Меня поражает контраст между общественным представлением о любви, светской комедией, и тем, что люди знают, предполагают и думают о подлинном сексе, который эти неизменные обычаи маскируют. Каюсь, я плохо понимаю, почему считаются пошлыми грубые неистовства наших тел во время соития. Тысячелетия животной дикости, терпимой или прославляемой — с гарниром из чувств, души, сакрализации, с каким нравилось подавать эту дикость в зависимости от эпохи и общества, — не смогли заставить людей свыкнуться с неприличием любовной практики. В этом кроется скандальная тайна плотского греха. Мужчине следовало бы испускать крики негодования или восхищения в гостиной (но точно так же можно было бы сказать: в церкви, на улице, за семейным столом), когда он внимательно наблюдает за своей партнершей и измеряет ту невероятную дистанцию, что отделяет эту женщину с чашкой чая (или молитвенником, сумкой, вилкой) в руках от той, с кем он был близок ночью, — пылкой, изобретательной в любви, жадной до ласк. И люди проглатывают все это, терпят, считают старым, решенным делом, в отношении которого надо лишь принять одну предосторожность: держать подальше от детей. Но это еще не все! Она готова взорваться в любую минуту, эта бомба, чья сила разрушения (и возбуждения) не ослабевает на протяжении почти всей жизни, а люди обращаются с ней так, будто имеют дело с ничтожной побрякушкой. Но все-таки побрякушка поэтична, нравственна, даже полезна, если только общество берется устанавливать правила, как ею пользоваться.