Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вернулся в кресло. Она по-прежнему не отрывала глаз от бледного колышущегося пламени камина. Интересно, о чем она так сосредоточенно размышляла. Время текло. В камине шипело пламя. Заглянувший в окно солнечный луч, медленно обойдя комнату, исчез. Я неторопливо разглядывал висевшее за спиной девушки одно из моих сокровищ — небольшую акварель Бонингтона: усыпанный устричными раковинами илистый берег и небо цвета поджаренного бекона, на переднем плане рыбаки, вдали величественная баркентина с убранными парусами. Наконец она подняла глаза и наши взгляды встретились. Проходившая в душе борьба отразилась на ее лице, сделав ее похожей на мадонну Карраччи. Она, должно быть, приняла на свой счет мой устремленный на акварель восхищенный взгляд — Ник постоянно говорил, что когда я рассматриваю картину, у меня явно похотливый взгляд, — потому что неожиданно решилась на откровенность.
— Вообще-то я не журналистка, — призналась она.
— Знаю, — улыбнулся я. — Рыбак рыбака видит издалека. Уж не Скрайн ли вас сюда послал?
— Кто? — нахмурив брови, спросила она.
— Один из моих надзирателей.
— Нет, — ответила она, решительно качая головой и крутя в руках стакан. — Нет, я… я писательница. Хочу написать о вас.
Боже. Еще один историк современности. Думаю, у меня вытянулось лицо, потому что она оправдывающимся тоном, запинаясь, сразу заговорила о себе и своих планах. Я почти не слушал. Что мне до ее особых взглядов относительно связи между шпионажем и надуманным представлением об английском джентльмене («Я не англичанин», — заметил я, но она пропустила мимо ушей) или пагубного влияния на мое поколение нигилистской эстетики модернизма? Я хотел рассказать ей о солнечном лучике, рассекавшем густые тени в общественном туалете в тот весенний день в послевоенном Регенсбурге, о неуместно веселом дождике в день похорон моего отца, о том, как провожал Боя на стоявший у Моста Доминиканцев красный корабль и понял трагический смысл этого события для моей жизни: другими словами, поведать о реальных, подлинных вещах.
— Вы знакомы с философией? — спросил я. — Я имею в виду античную философию: Зенона, Сенеку, Марка Аврелия. — Она неуверенно покачала головой. Такой поворот разговора явно сбил ее с толку. — Одно время я считал себя стоиком, — продолжал я. — Даже про себя гордился этим. — Поставив стакан и соединив кончики пальцев, я устремил взгляд в сторону окна, где все еще шла борьба между светом и тенью. Я был рожден стать лектором. — Стоики отрицали концепцию прогресса. Возможно незначительное продвижение вперед тут, некоторое усовершенствование там — космология в их время, зубоврачевание в наше, но в конечном счете соотношение таких вещей, как добро и зло, красота и уродство, радость и горе, остается неизменным. Время от времени, в конце эры, мир гибнет в огненном холокосте и все, как и прежде, начинается сначала. Я находил утешение в этом доницшеанском представлении о вечной повторяемости, и не потому, что надеялся проживать жизнь снова и снова, а потому, что оно лишает события каких бы то ни было последствий и в то же время придает им сверхъестественность, божественную устойчивость, завершенность. Понимаете? — Я одарил ее самой добродушной улыбкой. Она сидела с приоткрытым ртом, и мне захотелось дотянуться пальцем и прикрыть его. — А потом в один прекрасный день я читаю, не помню где, о разговоре Иосифа Менгеле с доктором-евреем, которого он спас от уничтожения. Менгеле предлагает доктору роль ассистента в экспериментах, проводившихся им в Освенциме. Разговор происходил в операционной. Менгеле экспериментировал на беременной женщине, которой он связал в коленях ноги, прежде чем стимулировать роды, естественно, без обезболивающих средств — слишком большая роскошь для евреев. В перерывах между криками роженицы Менгеле рассказывал о грандиозном замысле «окончательного решения еврейского вопроса»: количестве жертв, технической стороне, материальных проблемах и тому подобном. «Как долго, — осмелился спросить еврейский врач: наверное, смелый был человек, — как долго будут продолжаться эти массовые истребления людей?» Менгеле, по-видимому, нисколько не удивившись и не смутившись, не отрываясь от своих занятий, ответил: «О, бесконечно…» Меня поразило, что Менгеле, как и я, был стоиком. До этого я не осознавал, как обширна церковь, к которой я принадлежал.
Мне понравилось нависшее молчание, нет, скорее, всплывшее на поверхность — ибо молчание всплывает, верно? — после того как я кончил говорить. В конце удачно построенной речи мною всегда овладевает благодушное настроение, некое блаженное спокойствие; сознание, как вот теперь, удовлетворенно улыбаясь, отдыхает. Это ощущение, я уверен, известно всем гигантам мысли, и для меня оно было одной из главных прелестей лекторской работы, не говоря уж об агентурных отчетах. (Бой, услышав сей термин, неизменно фыркал). Правда, удовольствие было несколько смазано, когда мисс Вандельер, чье почти незаметное, но все же неотступное присутствие начинало надоедать, невнятно пробормотала насчет того, что стоики вроде бы не церковь. Молодежь понимает все в буквальном смысле.
Я поднялся с кресла:
— Хочу вам кое-что показать.
Мы прошли в кабинет. Она шла следом, и я слышал скрип ее кожаной юбки. В начале своего визита она сказала мне, что ее отец адмирал, а я, не расслышав, понял, что у нее восхитительный отец[2]. Хотя такое выражение дочерней любви показалось мне чрезмерным, я поспешил заверить ее, что нисколько в этом не сомневаюсь. Последовал неизбежный в таких случаях обмен комически нелепыми репликами, закончившийся неловким молчанием. Помнится, как на одном из пышных многолюдных приемов у миссис У. мы с хозяйкой, тихо беседуя, медленно поднимались по красной ковровой дорожке бесконечной лестницы позади пышной фигуры вдовствующей герцогини …ской, когда оба одновременно увидели, что не подозревавшая ни о чем величественно шествующая герцогиня по дороге во дворец вляпалась в собачье дерьмо. В подобные моменты я всегда благодарил судьбу за то, что мне досталась сложная многогранная жизнь, наработавшая выдержку или по крайней мере в случае необходимости дававшая пищу уму, чтобы отвлечься. Еще ребенком в школе, когда надо было удержаться, чтобы не рассмеяться в лицо какого-нибудь хулигана или особенно бешеного классного наставника, я сосредоточивался на мысли о смерти; это всегда срабатывало и, я уверен, если надо, сработает и теперь.
— Вот, — сказал я, — здесь мое сокровище, пробный камень и первоисточник трудов всей моей жизни.
Довольно любопытно, что художественные полотна мысленно представляются мне больше, чем они есть на самом деле, — в буквальном смысле, в физическом измерении. Это относится даже к работам, известным мне до деталей, включая мою «Смерть Сенеки», которую я приобрел почти пятьдесят лет назад. Мне известны ее размеры, я достоверно знаю, что полотно семнадцати с четвертью дюймов на двадцать четыре, однако когда вижу его в очередной раз даже после короткого промежутка времени, у меня возникает поразительное ощущение, что оно уменьшилось в размерах, или я рассматриваю его через обратную сторону линзы, или стою в нескольких шагах дальше от полотна, чем на самом деле. Очень похоже на то, как если бы берешь в руки Библию и разочарованно обнаруживаешь, что, скажем, все повествование об изгнании из райского сада укладывается в горстку стихов. И на этот раз, как всегда, картина выкинула свой фокус, и в тот момент, когда мы с мисс Вандельер в своей периодически поскрипывавшей юбке стояли перед ней, казалось, что убавились не только размеры, но и — как бы это сказать? — содержательная сторона, и я испытал легкий душевный укол, который, по-моему, вряд ли был заметен по голосу; во всяком случае, в ее годы не замечают стариковских страдальческих гримас, выдающих боль.