Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Один из наиболее сюрреалистических моментов «Замка Арголь», несомненно, тема отчуждения вещей. Но и помимо этого, кажется, сказано достаточно, чтобы понять, почему лидер сюрреалистического движения Андре Бретон усмотрел в первом романе Грака «логическое завершение сюрреализма», значительный момент в его истории, когда он «свободно обращается на самого себя, чтобы осмыслить огромный чувственный опыт прошлого»[24]. «Ваша книга произвела на меня впечатление установившейся между нами связи абсолютно глубинного свойства. Для меня она обладает всеми особенностями события, неопределенно ожидаемого, и, начиная с моего первого знакомства с ней, она поразительно продолжала жить в сфере моих собственных эмоций. […] как будто вы неожиданно заставили засиять то, что сам я надеялся осветить лишь слабым светом»[25], - писал Бретон вскоре после прочтения романа тогда еще не знакомому ему писателю.
На вопрос, «зачем он пишет», который нередко задавали Граку, он, подобно Пушкину, утверждавшему, что «цель поэзии — поэзия»[26], как-то ответил: «Подобно самой жизни, присутствие поэзии, ее существование кажется мне самодостаточным, — это есть в большей степени дар, чем поле для завоевания. Поэзия есть манера быть, а не познавать…»[27]
Он утверждал, что ни один вопрос, который ставится перед литературой, не может быть решен вне ее закрытого пространства и решается только в акте самого письма. «Я всегда считал, что очень важно, — особенно в наше время, — писать так, как бросаются в воду, совершая акт доверия — неоправданный, может быть, — по отношению к несущему нас элементу».[28]
По-видимому, в этом ключе и стоит оценивать первый роман Грака, единственное и главное значение которого заключается в поэтическом слове. «После тебя — мой прекрасный язык! Таков был лозунг сюрреализма. После — да. Но не безразлично, в каком направлении. Я чувствую то, чего хочу достичь, но я не узнаю этого, пока слова не откроют мне путь».[29]
Екатерина Дмитриева
Возможно, не так уж нужно представлять рассказ, содержание которого может быть воспринято как явно родственное (и за это мы вовсе не собираемся просить здесь прощения у читателя) некоторым произведениям той единственной школы[30]— и по этому поводу давно бы пора прекратить всякие споры, — что привнесла в литературу послевоенной эпохи нечто большее, чем просто надежду на обновление, — что пожелала возродить забытые наслаждения всегда детского рая путешествующих. Преображающая мощь, молниеносное воздействие отдельных — вовсе не химерических — видений, внезапно появившихся на тротуаре, в пустой комнате, в лесу, на излучине дороги, их способность оставлять загадочный след своих когтей на всем том, что они таким образом улавливают в свою западню, — подобные представления стали сегодня слишком расхожими,[31]чтобы, не нарушая приличий, можно было позволить себе останавливаться на них. Остается, пожалуй, осветить в этом новом свете некоторые сугубо человеческие проблемы, плохо поддающиеся определению, но обладающие неиссякаемой способностью увлекать, если судить о том по настойчивости, с которой большинство религий выдвигало их на первый план в своих теодицеях[32]— и в первую очередь проблему спасения, или, более конкретно (поскольку заступник имеет, кажется, полное право не оставаться совсем в стороне, чтобы не лишить всей искомой действенности обретенную благодать), — проблему Спасителя, то есть судии: оба определения представляются диалектически неразрывными. Даже на этом мало проторенном пути не было недостатка в первопроходцах. Творчество Вагнера завершается поэтическим завещанием, которое Ницше в великом своем заблуждении слишком легко бросил на растерзание христианам,[33]взяв на себя, таким образом, серьезнейшую ответственность за то, что завел критиков на путь изысканий, очевидно поверхностных. Так что сильнейшая неловкость, которую и поныне испытываешь при рассуждении о «приятии мэтром христианского чуда искупления»,[34]— тогда как все творчество Вагнера всегда так очевидно стремилось максимально расширить орбиты своих тайных, или, точнее сказать, инфернальных поисков, — в конце концов сама привела бы нас к пониманию, что «Парсифаль» означает нечто совершенно иное, чем постыдное соборование трупа,[35]к тому же еще слишком явно строптивого. И если этот незначительный рассказ мог бы сойти всего лишь за демоническую — и тем самым вполне легализованную — версию шедевра, то уже и тогда можно было бы надеяться, что от него одного вспыхнет свет, способный открыть глаза даже тем, кто еще не желает видеть.
Обстоятельства, сопровождающие действие этой новеллы и обыкновенно трактуемые как скабрезные, отнюдь не являются в ней основными. По зрелом размышлении и честно говоря, кажется, что их нельзя рассматривать иначе, как инстинктивное проявление вполне понятной целомудренности. Только гению под силу было бы обойтись здесь без ремарки, типа «не дайте себя поймать на этом». Постоянная сопротивляемость явлений, подобных тем, о которых я только что говорил, в отношении к любому истолкованию, каким бы привычным оно ни было, может быть воспринята как единственная причина скромного предназначения этого рассказа быть представленным на всеобщее рассмотрение.