Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хрена, — сказал Клим, посветив фонариком. — Все равно без прожекторов делать нечего. Вот же…
Часть кровли оказалась разобрана — видать, кто-то уже успел пристроить жесть на сторону. Город сверху выглядел меньше и оттого беззащитнее, как из кабины бомбардировщика. Совсем рядом торчали стеклянный колпак Дома книги и угловатая призма думской башенки; по другую сторону блистала игла Адмиралтейства, ярким озерцом мерцала подсветка Дворцовой площади, и александрийский ангел с крестом покачивался в зыбком февральском мареве прямо на уровне Севиных глаз, грозя ему и небу распальцованной пятерней, как «бык» на рынке.
— Красиво, а? — Клим уселся на самый край карниза и свесил ноги в шестиэтажную пустоту. — Садись, Всеволод. Подождем до семи, коли уж пришли. Авось подъедет наша вира-майна, если еще не совсем пьяная.
— Как тебе не страшно? — удивился Сева, пристраиваясь на балке в полуметре от края. — Сел бы ты подальше, Клим, ей-богу. Кирпич тут ветхий, еще поедет…
Клим кивнул и коротко хохотнул.
— Вот-вот. И никаких проблем. Кирпич поедет, и… — он качнулся туда-сюда, словно проверяя стенку на прочность.
Сева услышал легкий хруст и скорее почувствовал, чем увидел, как зазмеиласть трещина, как стронулся с места и пополз в пропасть здоровенный кусок карниза. А Клим, Клим, обычно столь ловкий и быстрый в реакциях, просто сидел, не шевелясь, будто окаменев, будто превратившись в статую, похожую на те, что светились в небольшом отдалении на крыше Зимнего дворца.
— Клим! — заорал Сева, подброшенный, словно пружиной. — Клим!
Он успел в самую последнюю долю секунды, вцепился мертвой хваткой в крепкий ворот климовой телогрейки, рванул на себя, упираясь ногой в несущую балку перекрытия, и — вытащил, выхватил из мягкой охапки смерти, которая уже улыбалась им снизу из темного омута двора. Они громко приземлились спинами на ржавый кровельный лист, и этот скрежещущий шум тут же пропал в оглушительном грохоте рухнувшего карниза, и какое-то время они просто лежали так, тяжело дыша и слушая, как раскатывается по кварталу дробное кирпичное эхо. Севу била крупная дрожь — от внезапно нахлынувшей радости.
— Ни фига себе звездануло… — сказал он, просто, чтобы что-то сказать и поперхнулся, поразившись неожиданной пискливости собственного голоса.
Клим молчал. Приподнявшись на локте, Сева посмотрел на его лицо — там застыла все та же странная усмешка, кривоватый след того короткого хохотка, который предшествовал едва не случившемуся несчастному случаю. Несчастному случаю? Или чему-то другому? Неужели причина этого безразличия кроется в преднамеренности? Севина радость разом испарилась, уступив место раздражению.
— Клим? — он дернул бригадира за рукав. — Клим?! Ты что, сдурел?
— Я понял… — ровно ответил Клим, переводя взгляд на Севу. — Больше не повторится. Извини, Севушка. О тебе-то я не подумал. Эгоизм — это плохо в любом случае. Понимаешь, как-то все неожиданно повернулось. Ты же и подсказал: «кирпич поедет, и…» Ну, а дальше уже я сам, кретин сумасшедший. Извини.
— Ты что, сдурел? — повторил Сева. — Почему?
— Почему, почему… — буркнул Клим, вставая на ноги. — Какая разница? Не бери в голову. Почему, почему… крановщица не пришла — вот почему.
Он сделал несколько шагов, оглянулся на Севу и, вернувшись, снова присел рядом. Это выглядело как признание того неоспоримого факта, что ситуация требует объяснений совсем другого рода. В конце концов, этот пацан только что спас его от смерти…
— Ну что ты на меня смотришь, будто впервые увидел? Неприятности у человека, понимаешь? Жена уходит и вообще… Тупик, парень… — Клим махнул рукой. — Струкова видел, родственничка моего? Вот и я с той же ветки. Нас там, таких стручков злобных, миллионами развешено. И в каждом стручке — семечки, семечки, семечки…
— Чушь, — твердо сказал Сева. — Ты от Струкова как от Пси-альфа-центавра. Ты… а, черт…
Он замолчал, не в силах найти точные слова и понимая, что стоит хоть немного сфальшивить, и тотчас захлопнется слегка приоткрывшаяся дверь, теперь уже навсегда. Перед ним на фоне вечернего города бледнело круглое лицо бригадира, и близкий адмиралтейский шпиль, казалось, рос из его макушки, превращая Клима в диковинного единорога.
— Валя, жена моя ненаглядная, зовет меня, знаешь, как? — Клим покосился на Севу и усмехнулся. — Колобок. Ты, говорит, от своих жлобов-алкоголиков ушел, да никуда так и не пришел. Катишься по тропинке, нигде особо не задерживаясь… мне, говорит, такой муж ни к чему. И ведь права она, Сева. Где он, конец, у моей тропинки? Когда до лисы докачусь?
Внизу коротким всплеском взвыла сирена «Скорой помощи», метнулись по стенам красно-белые зайцы, и тут же снова унялось ворочающееся под ногами болото, густое варево, составленное из виснущей в воздухе туберкулезной мокроты зимнего петербургского вечера, болезненной желтизны фонарей, слякотного чавканья шагов, насморочного дыхания людей и машин.
— Вот посмотри, к примеру, на наших ухарей, — произнес Клим задумчиво. — Каждый уже более-менее определился, лежит в своей лунке. У Сережки душа кладами занята, у Витеньки — ненавистью… тоже, если вдуматься, наполнение неплохое. Струков квасит до победного конца, Паша служит… и только я — ни то, ни се, ни пришей, ни пристегни…
— А я?
— А ты…Ты тоже не отсюда, Севушка, — усмехнулся Клим. — Только тебе это еще не вполне ясно.
— Не отсюда? — недоуменно переспросил Сева. — Ты тоже думаешь, что я не подхожу для этой работы? Но почему?
Клим засмеялся.
— Если бы только для этой работы… Ты, парень, не подходишь для всего этого… — широким жестом он охватил все окружающее их, промозглое, сочащееся изморосью пространство. — Для Струкова, для Паши-Шварценеггера, для города, для страны… может, даже для планеты.
В четверть восьмого стало ясно, что крановщица уже не придет, и они отправились по домам, накрепко, на всю оставшуюся жизнь, связанные случившимся. Не каждому выпадает спасти человека от неминуемой смерти, даже человека случайного, незнакомого — что уж говорить о близком. Но, если такое происходит, то оба — и спаситель, и спасенный живут дальше в сознании неразмыкаемой принадлежности друг другу.
Они как бы знают один про другого: «Ты теперь — мой…»
Мой раб, мой хозяин, мой заново-рожденный, мой заново-родитель, мой, мой, мой… Они надежно скованы цепями собственности, причем собственности не простой, а отличающейся особой, беспрецедентной нерушимостью: например, дом можно продать, машины лишиться, кошелек — потерять; отец может обернуться отчимом, мать — приемной, любовь — фальшивой, друг — предателем. В неверной зыбкости мира так мало незыблемых утесов, на которые можно было бы с полной уверенностью поставить ногу, так мало крепких сучьев, за которые можно было бы ухватиться, так мало пещер, где можно было бы укрыться, и при этом точно знать, что скала не треснет, что сук не обломится, что свод не рухнет, хороня под собой человека вместе с его наивными надеждами. Так мало вещей и связей, которые можно было бы назвать «своими» и ни на секунду не усомниться, что таковыми они и останутся — навсегда, при любых условиях. Ну, разве что материнство — неразрываемая связь самки и ее детеныша… и еще — эта, спасителя и спасенного.