Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этого не может быть. Проходит мгновение, и все исчезает. Что я там видел? В его зрачках? Что? Я опускаю взгляд, пытаясь в этом разобраться, и тут же чувствую странное щекотание под кадыком. Да этого же не может быть! Сука! Я снова нахожу глаза Шипка, потом перевожу взгляд на стоящую рядом Голованову, и из меня вырывается странный звук. Это смех. Меня начинает распирать изнутри. Я смотрю на Шипка и вижу, что он тоже изо всех сил борется со своими губами. Я снова опускаю в пол напряженное лицо и молю Бога, чтобы не рассмеяться. «Только не сейчас», — умоляю я всех, кого знаю, начиная с Матросова и кончая Гастелло. Я всматриваюсь в лица всей молодой гвардии: марату казею и зое космодемьянской, олегу кошевому и лене голикову, — всматриваюсь и закусываю губы, чтобы не расхохотаться каждому из них в лицо, моля только об одном, — чтобы этот блядский дикий смех не вырвался наружу и его не услышал мой друг, который сейчас сидит у окна и горько плачет.
Меня зажали так, что ни вздохнуть, ни пернуть. Это было весело, Господи, такая мужская игра. Вокруг были одни мужики, немногих женщин просто затоптали сразу же, не церемонясь. Они пищали где-то под ногами, где-то там, возле самых каблуков.
«Ничего, ничего», — думал я сквозь приступы отчаянного веселья. Немного было похоже на поездку в час пик. Я там тоже ухитрялся влезть в первый же троллейбус. Люди по часу стояли на остановках, безуспешно штурмуя рогатый транспорт. Это надо было видеть! Троллейбусы проезжали мимо остановок, тормозя и открывая двери метрах в пятидесяти за или до них. Нужно было обладать шестьдесят шестым чувством, чтобы предугадать, когда эта тварь за рулем начнет тормозить. О, эти утренние морозные забеги! Боже, Ты наверняка хохотал оттуда, из-за туч, глядя на этот цирк! Мы бежали, отпихивая друг дружку, рискуя попасть под колеса в своих косолапых валенках, матеря на все лады водилу, под фонарями, освещавшими наш сумрачный забег. Двери расползались прохудившейся гармошкой, в мехах которой кишело мясо, и я угрем ввинчивался в неподатливую плоть. Троллейбус набирал ход, лишние просто падали в сугроб с безумными ухмылками непобежденных. Меня душил смех, радость победителя раздувала меня, и я боялся лопнуть, зажатый со всех сторон.
Это была хорошая школа. Она многому меня научила. Женщин, например, мужики старались запихнуть первыми, чтобы жарко дышать им в затылок. Если уж на то пошло. Если без них никуда, и завод ждет всех — даже детей. Его печи горели круглосуточно, печи труда и любви. Но только не в этот день.
Как только открылся цветочный магазин, толпа ломанулась внутрь, и все, кто слабо стоял на ногах, пали. Мой кураж был со мной, он и не покидал меня, как какой-нибудь оберег или финский нож. Помню, когда моя мать однажды оставила нас одних с бабкой в квартире, то старая сразу же начирикала карандашом на белоснежно выбеленной стене отрывок суры из корана, а я подрисовал под арабской вязью танк.
Так вот, мне было не страшно. Я скопил деньги на цветы и по наивности полагал, что самое трудное позади. Но на то это и был женский праздник, чтоб мужчины могли показать себя во всей красе.
Когда двери магазина, наконец, открылись, началось самое веселое и ужасное из того, что мне доводилось видеть. Я был в самой гуще столпотворения. Орали все: женщины, мужики и… нет, не дети. Орали продавцы, потому что лопнула одна из витрин: в метре от меня раздался хлопок и посыпались стекла. Чпок, грыщщщщ! Как будто кто-то припрятал с Нового года огромную хлопушку и сейчас вот решил поздравить еще раз.
Продавцы, возомнившие себя главными на этом празднике, заявили, что не будут торговать в таком бардаке. Что всем нам нужно выстроиться в одну очередь, в затылок друг другу. Как в фильмах про бесплатный суп или печи Дахау.
Это было уже не смешно! Какое-то кощунство, ей-богу! В наших ногах валялись женщины в свой женский день, но сознавали величие момента. Раз в году их мужья и сыновья бились за их красоту и хрупкость, за хрупкую красоту, обернутую в хрустящий целлофан. Нужно было быть последней тварью, чтобы не замечать благолепия происходящего.
И вот торговля пошла. В руки давали по букету. Букетов было мало, но мне все же достался один из них. Я как-то ухитрился обменять деньги на цветы и потом еще долго лежал на прилавке, стиснутый толпой, сжимая в руке драгоценные стебли. Сердце бешено стучало, на мне отсчитывали сдачу. Я лежал и кумекал, как выбраться из этой мясорубки, не повредив священной покупки. Наконец, поднатужившись, переполз прилавок и упал к ногам продавцов. А еще через минуту уже был на улице, выпущенный через служебный вход.
Было морозно, от меня же шел пар. Я стоял у магазина, как комод с выдвинутыми бельевыми ящиками, в которых истерично что-то искали и не нашли, оставив все как есть. За стеклом продолжала бесноваться толпа, но ко мне она уже не имела никакого отношения. Бережно укрыв букет на груди, я запахнул полы пальто и пошел домой.
Моя мама. Она была просто красавицей. Листая ее альбом (а у нас их было три — по одному на брата), я любовался ею — настолько она была хороша в юности. Фотографии были такими, словно их долго стирали в машинке, но ее красоту не мог разглядеть только слепой. Помню, в детстве мы отдыхали в доме отдыха и там за ней ухаживали два старичка. Мы обедали за одним столом, и у старичка, сидящего слева, вечно дрожали руки. Он смотрел на мать слезящимися глазами и проливал на скатерть кофе. Второй, тот, что сидел справа, тоже плакал, глядя на ее красивый профиль. Мы с мамой сидели между ними, а они плакали по краям. И все время хотели нас рассмешить — это им удавалось. А когда мама однажды забыла ключ от комнаты, она побежала, так мелькая икрами, что мне тоже захотелось заплакать от умиления. Я до сих пор помню те ее икры, икры моей мамы.
И вот я пришел домой, распахнул пальто и прямо на пороге подарил ей букет. Он немного пострадал в бою, но все же был свеж и великолепен в нашей квартире, он просто казался неким чудом в ее руках. Как будто я вернул ей частичку ее прежней красоты. Отец только крякнул, сидя на кухне. Они крутили фарш для пельменей, потому что ждали на вечер гостей.
Мама достала из серванта вазу, налила в нее воды и воткнула букет. Два гладиолуса и три розы. Господи, видел ты меня в тот момент? Ради таких мгновений и стоит жить, это правда. Я вымыл руки и подсел к пельменям — мы всегда лепили их всей семьей. Теперь каждый пельмень был похож на розу. Я был переполнен розами-пельменями с ног до головы, молчал как взрослый, вновь и вновь в воспоминаниях добираясь до прилавка. Кто-то ведь ушел оттуда ни с чем, а я смог. Я был каким-то супермужиком в собственных глазах. И видел, как мама поглядывает на меня, и отец тоже глядит.
Когда мне купили заграничную куртку — яркую, как надувной мяч, — я просыпался несколько раз, чтобы посмотреть, как она висит на вешалке в прихожей. На цыпочках выходил туда и включал свет. Трогал ее руками, гладил пальцами, представляя, как облачусь в нее утром и пойду в школу. Представляя лицо той, о которой стеснялся даже думать. Каким-то образом куртка и девчонка с соседней парты слились в ту ночь, и эта ночь стала одной из самых долгих ночей в моей жизни.