Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Валентина, встречавшая его поздними вечерами, когда огромная машина доставляла его домой в сопровождении молчаливых парней с лазоревыми петлицами, теперь уже не носила нелепой красной косынки. На ее быстро повзрослевшем лице появились небольшие железные очки, совсем как у Семена Богораза, а Николай Косухин-младший, напротив, носил что-то похожее на красную косынку на худой мальчишеской шее. Впрочем, сына он видел редко, и все чаще машина доставляла его домой под утро.
А потом пришел страх. Он сочился повсюду — из стен кабинета, от портретов того, с дымящейся трубкой, плавал в глазах жены, вместе с которой он ночью, стараясь не шуметь, сжигал какие-то фотографии с дарственными надписями, чьи-то письма… Страх парализовал все чувства, и Степа вдруг понял, что так страшно ему никогда не было ни на фронте, ни даже в заброшенной церкви, когда когтистая лапа рвала доски пола.
И наконец, случилось то, о чем вещал страх. Молодые крепкие ребята с лазоревыми петлицами — уж не те ли, что сопровождали его каждый вечер, — крутили Косухину руки прямо в его огромном кабинете, а затем воспоминания затянуло красным — он лежал на грязном холодном полу, ощущая только одно — боль. Нечеловеческую боль в разбитом теле, боль в душе от того, что где-то рядом в такой же камере избивают его жену. В ушах прозвучали слова какого-то мордастого с лазоревыми петлицами, который говорил о невозможном — что Коля Косухин-младший отрекается от отца-изменника и просит того, с трубкой, чтобы он разрешил ему взять другую фамилию. А в конце была стенка. Такая, возле которой ему уже приходилось стоять. Но теперь он не стоял, а лежал. Последнее, что он он видел, были не вспышки выстрелов, несущих, наконец, покой, а мелькание кованых прикладов, которые раз за разом опускались на его голову, пока, наконец, не пришла спасительная тьма…
Косухин сцепил зубы, глядя невидящими глазами на спокойное лицо старика, на разбитый рельеф над алтарной нишей. Он вдруг сообразил, что когда-то это было изображение огромной птицы с распростертыми крыльями…
— Будьте вы прокляты!.. — слова вырвались сами собой, и Степа закрыл глаза. Возле губ оказалась чаша с водой — или «Сомой», как называл ее старик — и от первого же глотка стало легче…
Ростислав с удивлением поглядел на замершего, закусившего губу Степу. Такого Косухина он еще не видел. А между тем Ростислава тянуло немедленно поделиться — хотя бы с этим краснопузым — тем, что довелось увидеть — или вспомнить — самому.
Вначале капитан тоже увидел вокзал, но не черемховский, а нижнеудинский. Он стоял неподалеку от станции вместе с группой офицеров рядом с суровым и решительным Любшиным. Полковник держал в руке карту и что-то объяснял, показывая на зеленые пятна бесконечной тайги, тянущейся до самой монгольской границы.
Потом он шел, отстреливался, снова шел, читал отходную над телами лежащих в глубоком снегу товарищей. Снова шел — и наконец увидел яркое, весеннее солнце. Он был на борту огромного парохода, уносившего его по водам спокойного зеленого моря куда-то в даль, на душе было печально и одновременно спокойно.
Затем был огромный город — Арцеулов почему-то сразу понял, что это Париж, хотя ни разу там не бывал. Он стоял в типографии, вычитывая верстку газеты. Мелькнула маленькая комната с окнами на глухую кирпичную стену, затем собрание его товарищей — здесь был Любшин и многие другие, которых он сразу узнал. На стене висел портрет государя с черной лентой, и полковник читал обращение генерала Кутепова, который возглавлял какой-то РОВС.
Затем снова потянулись дни в типографии, но с каждым разом добираться туда становилось все труднее. В руках у Ростислава появилась тяжелая трость, на которую приходилось опираться. Собрания офицеров становились все реже, а потом он увидел себя на старинном кладбище возле свежей могилы. На рукаве была траурная повязка, он говорил речь, а вокруг стояли его товарищи в старых мундирах со странно глядевшимися здесь сверкающими крестами.
И вдруг Ростислав ощутил давно забытое чувство — ненависть. Он ненавидел — но не комиссаров, оставшихся где-то далеко, а других — в темно-зеленых касках, которые шли по улицам Парижа. Он услыхал незнакомое слово «боши», а затем воспоминания перенесли его в темный, освещенный керосиновой лампой подвал. Арцеулов стоял у деревянного стола, возле которого сгрудились молчаливые молодые люди в беретах, и он объяснял им устройство ручного пулемета. При этом Ростислав злился на свой корявый французский и на проклятую болезнь, которая не дает ему пойти с этими ребятами туда, в ночь, где идет война.
Потом были те же улицы и вновь — незнакомые солдаты, но уже в другой форме, — и к этим солдатам Арцеулов чувствовал явную симпатию. Ему вручали медаль. Вручал худой, огромного роста человек, все называли его «генерал», хотя он был не генералом, а, как помнил Ростислав, президентом этой страны.
И тут воспоминания сузились до размеров комнаты, но уже другой, чуть большей. За окнами зеленел лес. Арцеулов сидел в странном уродливом кресле, которое могло двигаться, зато не мог двигаться он сам. Правда, это почему-то не пугало. К нему заходили гости — и молодые, и старые, которых он помнил молодыми. На столе лежала книга, на титульном листе которой он мог прочитать свою фамилию. Но чаще всего он смотрел не в окно, не на стол, заваленный рукописями, а в большой странный ящик, на котором мелькали, сменяясь, сначала черно-белые, а затем и цветные картинки. Ростислав увидел «Мономах» — то есть, не «Мономах», а другой, похожий корабль, — прорывающийся сквозь тучи пара в безоблачное небо — и почему-то чувствовалась гордость, как будто и там, в несбывшейся жизни, он имел какое-то отношение к эфирным полетам. Затем на экране сменялись страшные картины горящих деревень со странными круглыми домиками, мелькали раскосые лица, объятые ужасом, и Арцеулов сердито хмурился.
А потом он вдруг поглядел на свои руки и поразился — это были руки мумии. Ростислав сообразил, что он очень стар…
…Бесконечные дни сливались в один, подступало пугающее безразличие, и вдруг, прорывая его, по цветному экрану замелькали новые кадры — огромные, невиданные боевые машины шли по улицам почти забытой им Столицы, и над башнями реяли его, Арцеулова, трехцветные флаги. И наконец он почувствовал слезы на своем худом, почти уже недвижимом лице — над огромным зданием, над гигантским куполом вместо проклятой красной тряпки поднимается русский флаг, который почему-то теперь называли «триколором»…
Значит, он победил! Они все победили — те, кто погиб еще в 17-м, кто шел в Ледяной поход, отстреливался на высоких обрывах Камы, замерзал на Иртыше и Оби… Они победили! Перед глазами мелькнул запруженный людьми аэровокзал, затем за огромным подернутым морозной дымкой иллюминатором проплыли непередаваемой белизны облака… И все кончилось. Кончилось, но осталось главное. Ростислав понял — не зря. Жаль, что он не увидит этого. Но он узнал — а это куда важнее.
Степа постепенно приходил в себя. Он не то что успокоился, просто увиденное было слишком страшным, настолько непохожим на его мечты, что сознание отвергало, отбрасывало подобный исход. Косухин вспомнил светящуюся золотым туманом дверь. Дверь — куда? В рай?