Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он ощутил полное одиночество. Уже тогда, на вермонтской поляне, Джейк почувствовал, что их разделяет что-то непреодолимое. И все-таки прошел еще целый год, пока он не нашел в себе силы и слова.
Пронзительный звук шофара вернул Джейка в реальность, в Амстердам, в португальскую синагогу. Оглянувшись, он заметил двух девочек в платьях с оборками. Девочки бежали между рядами сидений по проходу, заливаясь счастливым смехом. Они подбежали к господину, которого Джейк до этого прозвал мистером Пиквиком. Из их лепета Джейк только и мог уловить слова «папа» и «шофар». Улыбаясь водянистыми глазами, отец девочек прижал толстый палец к губам, а затем, одну за другой, усадил их к себе на колени. Девочки поцеловали отца, обхватив тоненькими ручками пухлую шею. «Разве я не знал еще тогда, в Вермонте, что никогда не смогу жениться на ней? – спросил себя Джейк, насупившись и напрягшись. – Не знал, что не вынесу этих воскресных походов в церковь с Эрин и детьми?» Он взглянул на высокий свод храма, и его охватила внезапная радость завершения Судного дня. Это было похоже на конец долгой болезни. Облегчение. Амстердамские евреи поздравляли друг друга, некоторые обнимались и целовались, обменивались рукопожатиями. Джейк тоже пожал руки соседям справа и слева и поспешил между рядами к выходу.
Он нашел ресторан сразу же за углом от португальской синагоги. В ресторане интерьер был корабельный, с бочками вместо столов. Джейк заказал две рюмки водки кряду, селедку на подсушенных кусочках хлеба, рыбный суп и жареную печенку с брокколи.
– Ваше здоровье! – улыбнулся он официантке. – Будьте всегда счастливы!
В почти блаженном состоянии он проглотил еду, оставил щедрые чаевые на бочке и направился в сторону гостиницы, вдыхая вечернюю влагу.
На обратном пути в отель-поплавок Джейк осознал, что видит и запоминает окружающий мир с особенной, пронзительной ясностью: здания и предметы, мимо которых он проходил и которые оставлял позади, угольные силуэты двускатных крыш, луну, скользящую над влажной светящейся черепицей, тени катеров и барж, покачивающихся на поверхности каналов. Это великолепие бытия, эта способность впитывать в себя весь мир! Все вокруг говорило само за себя, открывалось ему в совершенно обнаженной форме. Он больше не думал о Судном дне, об Эрин, еврействе и христианстве. Все это он уже понял, если и не разрешил полностью в своем сердце, и новое знание его успокаивало. Пока он шел по улицам Амстердама, у него в голове выстроился план. Он вернется домой в Балтимор, где восемнадцать с лишним лет назад поселилась его эмигрантская семья. Они даже перевезли и перезахоронили в Балтиморе останки родителей отца – точно как Моисей, который унес с собой из склепа кости Иосифа, когда покидал Египет навсегда. Через четыре года, когда Джейку исполнится сорок, он уже проживет в Америке половину своей жизни. Покидая Россию в девятнадцать лет, он привез с собой в самолете такой тяжелый груз памяти, что ему потребовались годы, чтобы избавиться от него, и этот груз так беспощадно давил, а временами казался таким невесомым, что порой Джейк не мог из-за него твердо стоять на американской земле. Тот первый перелет через Атлантику был попыткой побега от всех монстров и демонов, от которых еврей никогда не может освободиться до конца.
Дождь кончился, и Джейкоб Глаз почувствовал под языком сладчайший запах йода и солярки, гниющих листьев, анаши, портовой снеди. Он стоял на нижней палубе отеля-поплавка и наблюдал за тем, как на Амстеле мерцают огоньки. Вбирая в легкие дыхание Амстердама, он думал о полете в Балтимор – домой, о завтрашней дороге – и с восторгом воображал американское житье, которое судьба держала крепко в своем глубоком голубом кармане.
«Какой нелепый, неосмысленный мир! Соня лежит в земле, ее одноклассник не пускает нас сюда, а мне восемьдесят шесть… А? Зачем? Кто объяснит?»
Среди гостей за длинным – составленным из двух – столом особенно выделялся мужчина лет сорока восьми. Застолье было в самом разгаре, когда уже изрядно выпито, но еще немало неопустошенных бутылок толпится на столе и на подоконниках. Почти никто уже не ел; разве что самые неспокойные гости и гостьи теребили веточки кинзы, ломтики сырокопченой колбасы, шагреневые куриные ножки, куски восковатого балыка, оплывшие за несколько часов лежания на тарелках. Руки притрагивались к рюмкам и стаканам, подносили к губам и опускались, обессиленные. По обеим сторонам стола некоторые из гостей тщились продолжить беседу, маленький частный разговор, флирт, начатый не без помощи хозяйки еще при рассаживании. Выжав соки из застольных бесед, большинство гостей молчали, кто по привычке убрав голову в плечи, кто развалившись на стуле, кто утопив отяжелевшую голову в пахнущие соленой рыбой и красным вином ладони.
В центре стола под желто-сиреневыми акварелями сидел Павел Лидин. Или Павлик, потому что почти все из гостей были в этом доме не впервые и знали его завсегдатаев. В хлебосольном доме известного московского этнографа профессора Штока Павел Лидин был живой легендой. Некоторые считали его человеком незаурядным, талантливым; другие видели в нем придворного шута, которого приглашали для развлекания гостей. Это была компания интеллигентных москвичей из тех, кто родился еще до войны, в середине или в конце тридцатых. Среди них в те годы не существовало деления по национальным и религиозным признакам. Все они – Преображенские, Флейшманы, Айвазяны и Кречетовы, супруги Леселидзе и неженатые братья-близнецы Петруша и Венечка Сокол – встречались в доме Федора Штока по нескольку раз в году, были привязаны друг к другу и следовали давно установленным ритуалам, как полагается истинным москвичам.
Между ними существовал какой-то всеобщий уговор, некий окружавший Павла ореол полунамека. В разговорах-приглашениях на очередное застолье всегда проскальзывало: «А Павлик будет?» Павла приглашали. С ним приходила супруга, которую принято было игнорировать, отделываясь от нее полуласковыми бессмыслицами. В разговорах она участия не принимала, хмелея мгновенно и окончательно и исчезая на кухне, где стоял маленький диванчик и где в шкафчике над раковиной хранился штоф с водкой, настоянной на рябине. Павел никогда не напивался. Каждая рюмка только придавала ему новые силы, и его шестипудовый бас заставлял стекляшки на люстре подрагивать немелодично.
Первыми останавливали взгляд усы. Его усам завидовали многие. Усы у Павла были казацкие, черные с проседью, шириной в два пальца, словно бочарный обод, усмиряющий непокорные доски. Потом глаза: крупные, глубоко посаженные, воловьи. Глаза мерцали на густо исчирканном морщинами лице, словно колодцы-двойники в августовской степи. Увлекшись разговором – а он всегда увлекался, – Павел распахивал глаза, и морщины разбегались, как степные ящерки, исчезая за буграми бровей. Еще выделялись парящие над столом руки, крупные, с темными волосками на запястьях и серебристыми ладонями. И голос, его необыкновенный голос. Сначала вспоминались раскаты грузинского многоголосия. Густые и тяжелые, но в то же время с надломом, происходящим от сплава любви с ожиданием разлуки, замешанной на молодом вине. Потом приходил в голову хохляцкий, «выйди, коханая, працею зморена, хоть на хвылыночку в гай», переливистый лукавый напев. И еще нижегородский басок, скачущий и дребезжащий пилою. И даже что-то шаляпинское, вбивающее в спинки стульев и сгоняющее хмель.