Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На счете у моего отца были деньги, принадлежавшие мне, но ему не хотелось их посылать, поскольку он надеялся, что я вернусь – вернусь домой и, как он говорил, осяду; и всякий раз, когда он повторял это, я представлял себе какую-то тину на дне стоячего пруда. Тогда я был мало с кем знаком в Париже, а Хелла была в Испании. Большинство моих знакомых принадлежали, как иногда выражаются парижане, к le milieu,[2]и, хотя это milieu принимало меня, конечно, с распростёртыми объятиями, я старался доказать и им, и себе, что не принадлежу к их кругу. А достигал я этого тем, что проводил с ними много времени и проявлял по отношению ко всем такую терпимость, которая, думаю, ставила меня вне подозрений. Я написал друзьям, разумеется прося у них денег, но Атлантический океан глубок и широк, а деньги совсем не рвутся к нам с другого берега.
Тогда, сидя за чашкой остывшего кофе в одном из кафе на бульваре, я перелистал всю записную книжку и решил обратиться к старому знакомому, который всегда просил позвонить ему, к стареющему американскому бизнесмену бельгийского происхождения по имени Жак. У него была большая, удобная квартира, много всякой выпивки и много денег. Он был, как я и предполагал, удивлён, услышав мой голос, и – пока неожиданность и приятное удивление не уступили место настороженности – успел пригласить меня на ужин. Может, он и проклинал себя, повесив трубку и протянув руку за бумажником, но было слишком поздно. Вообще-то Жак не такой плохой. Пусть он и дурак, и трус, но ведь любой из нас либо то, либо другое, а большинство – и то и другое вместе. Чем-то он мне даже нравился. Был он глупым, но таким одиноким. Так или иначе, но теперь я понимаю, что презрение, которое я испытывал по отношению к нему, было связано с презрением к самому себе. Он мог быть и невероятно щедрым, и невыносимо скаредным. И хотя он стремился доверять всем, на самом деле он не верил ни одной живой душе; и, чтобы скрыть это, он расшвыривал деньги кому попало, и этим, разумеется, умели пользоваться. Тогда он застёгивал бумажник, запирал дверь и находил убежище в той неизбывной жалости к себе, которая была, пожалуй, единственным, что ему по-настоящему принадлежало. Долгое время я считал, что он, со своей просторной квартирой, благожелательными обещаниями, со своим виски, марихуаной и со своими оргиями, помог убить Джованни. Возможно, так оно и было. Но на руках Жака, конечно, не больше крови, чем на моих.
Я видел, между прочим, Жака сразу после вынесения приговора Джованни. Закутанный в длинное пальто, он сидел на открытой веранде кафе, попивая vin chaud.[3]Он был один на террасе. Он окликнул меня, когда я проходил.
Выглядел он неважно: лицо было в красных пятнах, а глаза за очками были глазами умирающего, который хватается за любую надежду исцеления.
– Ты слышал, – пролепетал он, когда я подсел – насчёт Джованни?
Я кивнул. Помню, что зимнее солнце слепило глаза и что я чувствовал себя таким же холодным и далёким, как это солнце.
– Это ужасно, ужасно, ужасно, – стонал Жак. – Ужасно.
– Да.
Я не мог выдавить из себя ничего другого.
– Я всё думаю о том, почему он это сделал, – продолжал Жак. – Почему не обратился за помощью к друзьям.
Он взглянул на меня. Мы оба знали, что, когда Джованни попросил денег в последний раз, Жак отказал ему. Я ничего не ответил.
– Говорят, что он начал курить опиум, – сказал Жак. – Что деньги ему были нужны именно на это. Ты что-нибудь слышал?
Я слышал. Это была газетная сплетня, но у меня были основания этому верить, поскольку я знал о глубине отчаяния Джованни, которое, в силу своей бездонности, превратилось просто в пустоту, управлявшую его поступками. «Я хочу вырваться из этого, – говорил он мне, – je veux m'évader[4]из этого грязного мира, из этого грязного тела. Я больше не хочу отдавать любви ничего, кроме тела».
Жак ждал моего ответа. А я уставился на улицу перед нами. Я начинал думать о смерти Джованни: то, чем был Джованни, станет ничем, ничем навеки.
– Я надеюсь, это не по моей вине, – сказал наконец Жак. – Я не дал ему денег. Если бы я знал, я бы отдал ему всё, что у меня есть.
Мы оба понимали, что это неправда.
– А может, вы не были счастливы вместе? – предположил Жак.
– Нет.
Я встал.
– Было бы лучше, если бы он оставался там, в своей деревне в Италии, сажал свои оливковые деревья, наплодил бы кучу детей и лупил свою жену. Он любил петь, – вспомнил я вдруг. – Оставшись там, он мог бы, наверно, пропеть всю жизнь и умереть в своей кровати.
Тут Жак произнёс нечто, что меня удивило. Люди полны неожиданностей – даже для себя самих, стоит их только хорошенько встряхнуть.
– Никто не в силах оставаться в садах Эдема, – сказал он. И продолжил: – Не знаю почему.
Я ничего не ответил, простился и ушёл. Хелла к тому времени уже давно вернулась из Испании, мы уже собирались снять этот дом и договорились о встрече в городе.
С тех пор мне вспоминался этот вопрос Жака. Банальный вопрос, но что действительно ужасно в жизни – это то, что она так банальна. В конце концов все идут той же тёмной дорогой, и весь фокус в том, что она наиболее темна и опасна именно тогда, когда выглядит такой ясной, и правда, что никто не задерживается в райских кущах. Конечно, у Жака был не тот рай, что у Джованни. Рай Жака был населён регбистами, а у Джованни – молоденькими девушками, но это не такая уж большая разница. Наверно, у каждого есть свой райский сад, не знаю. Не успеют его оглядеть, как блеснёт пламенеющий меч. Потом жизнь предлагает на выбор либо вспоминать этот рай, либо забыть о нём. Или же так: нужно иметь силу, чтобы помнить о нём, иметь другого рода силу, чтобы забыть, и нужно быть героем, чтобы совмещать и то и другое. Помнящие ублажают безумие болью – болью бесконечного напоминания о гибели их невинности; забывшие услаждают иное безумие – безумие отрицания боли и ненависти по отношению к невинности. И мир по большей части разделён на тех безумцев, что помнят, и тех, что позабыли. Герои встречаются редко.
Жак не хотел устраивать ужин у себя, поскольку его повар сбежал. Повара всегда сбегали от него. Он всегда нанимал молодых парней из провинции, один бог знает как, чтобы они приходили и готовили, а те, разумеется, едва успев разобраться в столичной жизни, сразу решали, что им меньше всего на свете хочется возиться на кухне. Обычно они возвращались в конце концов к себе в провинцию, по крайней мере те из них, кто не заканчивал тротуаром, тюрьмой или отъездом в индокитайские колонии.
Мы встретились во вполне приличном ресторане на улице Гренель и договорились, что он одолжит мне десять тысяч франков ещё до того, как допили аперитивы. Он был в хорошем расположении духа, что определило и моё настроение, конечно, и что означало, что вечер закончится попойкой в любимом баре Жака, шумном, многолюдном, похожем на слабо освещённый туннель, с сомнительной (скорее даже не сомнительной, а слишком откровенной) репутацией. Время от времени полиция устраивала там облавы – судя по всему с согласия Гийома, бывшего патроном заведения и всегда ухитрявшегося предупредить своих любимых клиентов о том, что если у них нет при себе документов, то лучше перейти в другое заведение.