Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но мы так и не узнали, чем именно угрожал открытый в доме зонт еще не родившемуся ребенку, потому что у парадной двери вдруг послышались шаги — кто-то поднимался по ступенькам. Мы все дружно обернулись, предполагая, что сейчас зазвенит звонок, однако шаги уже спустились по лестнице. Затем снова вернулись.
Я посмотрела на Венетию.
— Уверена, что это дядя Фред и этот дьявольский зонт принадлежит ему, — мрачно заявила она. — Давайте впустим его. Может быть, тогда неудача пройдет стороной. — И моя сестра направилась к двери, чтобы ее открыть. — Вход…
Венетия уже собиралась протянуть зонт пришедшему, но внезапно замерла, поскольку увидела перед собой не бородатого и толстого весельчака дядю Фреда.
На пороге стояла женщина.
Ее силуэт чернел на фоне угасающего дня. Она слегка наклонилась вперед, чтобы капли, падавшие с глициний, не попали на нее. Женщина была высокой и худощавой. Ее лицо, казалось, состояло из одних углов. Особенно выделялись резко очерченные скулы под глубоко посаженными серыми глазами.
На миг воцарилась тишина. Я ожидала, что сейчас Венетия поздоровается с этой женщиной, которую, по всей видимости, пригласила на сегодняшние посиделки, и уже обернулась, чтобы взять коробку с рулетами и отнести ее вниз, но тут услышала, как моя сестра нетерпеливо произнесла:
— Мы можем вам чем-то помочь?
Она переминалась с ноги на ногу — по всей видимости, ей очень хотелось присесть.
Женщина посмотрела сначала на Венетию, одной рукой обхватившую живот, а другой сжимавшую зонт, а потом на меня, держащую большую сумку и огромную коробку в красно-белую полоску, с эмблемой кондитерской Грейс на боку.
— Да, — произнесла женщина, и ее голос оказался неожиданно мелодичным, совершенно не соответствующим резким чертам лица. — То есть я не уверена. Надеюсь, что да. — Она снова умолкла, глядя на нас с Венетией и явно собираясь с мыслями.
— Извините за беспокойство. Я ищу миссис Харингтон. Элизабет Софи Харингтон. В девичестве Элизабет Софи Холлоуэй. Скажите, я могу поговорить с ней?
В голове у меня щелкнуло, и я обернулась к двери. Я во второй раз осознала, что кто-то хочет поговорить с моей матерью, которую мы сегодня поминали.
Глядя на наши застывшие лица, женщина вздрогнула, а затем затараторила. Ее слова спотыкались друг о друга.
— Я думаю, что она… то есть я только что узнала, что Элизабет… Видите ли, она моя мать.
Лимпсфилд, 17 июля 1958 года
Сегодня я купила новый дневник ― у мистера Кларка на главной улице. В продаже появились новые тетради, нежно-розовые, и он показал мне маленькую застежку и цветочки, украшавшие страницы. «Идеально для такой девушки, как вы», — подмигнув, сказал мистер Кларк. Уверена, он хотел как лучше, однако меня его предложение не заинтересовало. Вместо розовой тетради я купила темно-серую, почти черную, поскольку знала: следующие несколько месяцев вовсе не будут нежно-розовыми. Кроме того, я выбрала дневник с более плотной бумагой, потому что чувствую: мне понадобится бумага, изнывающая от жажды, способная впитать мои мысли, слезы и все те ужасы, которые происходят в моем доме.
Сидя в автобусе, который вез меня из школы, я как обычно написала на обложке свое имя: Элизабет Холлоуэй, и год: 1958. А потом осознала, что к тому моменту, как я закончу вести этот дневник, когда испишу все его жаждущие страницы, когда случатся все те ужасы, которые, я знаю, должны случиться, ― моя мать будет мертва. Она скончается и будет похоронена. Ее не станет.
Глупая миссис Фарнхэм, которую я встретила на днях в мясной лавке, назвала это туберкулезом и посоветовала мне не приближаться к матери, иначе эта болезнь убьет нас всех за несколько дней. Я не стала стоять в очереди, хоть мне и нужно было купить костей и куриных лапок, чтобы сварить бульон для мамы. Терпеть не могу таких людей, как миссис Фарнхэм. Во-первых, не понимаю, почему она считает нужным говорить о моей маме. А во-вторых, у нее не туберкулез. Я подслушивала у двери, когда к нам приходила медсестра, прочла все, что можно, в школьной библиотеке, и точно знаю, как называется эта болезнь. У моей мамы опухоль в легких. Думаю, всему виной зимние туманы, из-за которых люди кашляют до самой весны. Только вот мама продолжала кашлять и летом, и новой туманной осенью, и даже следующей зимой, пока все не вылилось в эту ужасную болезнь. Неизлечимая опухоль. Рак — так сказали маме, когда она наконец отправилась в больницу. Неизлечимая — вот так просто; так же просто, как и умереть, быть погребенным и исчезнуть с лица земли.
Отец не говорит об этом, он вообще не говорит со мной о настоящем и будущем. Может быть, он считает, что шестнадцатилетняя девушка не должна знать о таких вещах, как неизлечимые опухоли, судно для лежачих больных и уколы морфина. Но неужели он полагает, что я не слышу, как моя собственная мать, задыхаясь, заходится кашлем, — вот этого я не понимаю. Она кашляет сухо, отрывисто, и я догадываюсь, что ей больно; по всей видимости, кашель требует от нее огромных усилий. Мама слабеет и чахнет с каждым днем. Сначала слушать ее кашель было жутко, я ждала его и чувствовала облегчение, когда ночь была спокойной. Теперь же больше всего я боюсь никогда больше его не услышать. Кашель стал мерой жизни, хрупким барометром надежды и отчаяния. Он чудится мне повсюду, пробирается в каждую комнату, подстерегает мои шаги, когда я поднимаюсь по ступенькам в комнату матери. Им пропитаны занавески в маленькой гостиной, резные спинки стульев в столовой, которой мы почти перестали пользоваться, он угнездился на плитках кухонного пола, где сейчас суетится Дора. Кашель висит во влажном воздухе в дни стирки, потрескивает в очаге, когда мама расчесывает мне волосы в пятницу вечером — я все еще позволяю ей это делать, хоть уже и не маленькая, потому что знаю: очень скоро ее не станет. Кашель — последнее, что я слышу, уходя в школу утром, и первое — когда открываю входную дверь днем, спрыгнув с автобуса и пробежав по улице. Мне не терпится насладиться этим ценным временем, временем, проведенным наедине с мамой, пока из банка не вернулся отец и не отправил меня в свою комнату перед приходом районной медсестры. Та делает ежевечерний укол, и мама проваливается в тревожную дрему, сопровождаемую морфином и болью.
И вот я сижу и жду, когда уйдет сестра Хэммонд. Я взяла в библиотеке новую книгу, которая называется «Мне здесь нравится». Она довольно занятная и должна помочь мне отвлечься от размышлений. Наверное, следовало бы повторить латинские глаголы, если я хочу продолжить учебу в школе и поступить в университет — мы говорили об этом с мамой. Но я не могу сосредоточиться ни на книге, ни на глаголах. Я прислушиваюсь к голосу сестры Хэммонд, который раздается в конце коридора, и не могу даже думать о будущем из-за всех этих тревог и страхов, которые теснятся в моем мозге. Записывать их, выплескивать на жадные страницы дневника — вот что не дает мне сойти с ума и сдаться в плен происходящему, поэтому я решила, что глаголы подождут. Лучше я буду писать об улице, которая томится под полуденным солнцем, жаркая, душная, пыльная. Коммивояжер, потеющий в своем костюме, ходит от здания к зданию. Дети из дома номер четыре бегают по соседским дворам и зовут друзей на прогулку…