Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не стоит думать, будто я был совсем уж круглым невеждой в обеих областях. После войны я уделял немало свободного времени самообразованию. Адмиралтейство любезно отпускало меня в рабочее время, раз или два в неделю, на семинары и курсы по теоретической физике в Университетском колледже. Порой на службе я украдкой читал под столом учебник по органической химии. Из школьной программы мне помнилось кое-что об углеводородах, даже о спиртах и кетонах, но что такое аминокислоты? Я читал статью в Chemical and Engineering News, написанную каким-то мэтром, пророчившим, что водородные связи скоро будут важны для биологии, – но что такое водородные связи? Имя автора звучало необычно – Лайнус Полинг, – но толком я не знал, кто это такой. Я прочел небольшую книжку лорда Адриана о мозге и был в восхищении. Еще – «Что такое жизнь?» Эрвина Шредингера. Лишь позже мне стала ясна ограниченность его кругозора – как многие физики, он ничего не знал о химии, – но ему удалось создать впечатление, что великие открытия поджидают нас за углом. Я читал «Бактериальную клетку» Хиншелвуда, но мало что там понял. (Сэр Сирил Хиншелвуд был выдающимся специалистом по физической химии; позже он станет президентом Королевского научного общества и лауреатом Нобелевской премии.)
Несмотря на все прочитанное – подчеркну снова, – у меня были лишь весьма поверхностные знания в двух избранных мною областях, и, безусловно, не было глубокого понимания ни той ни другой. Они привлекали меня тем, что в каждой имелась великая тайна – тайна жизни и тайна сознания. Мне хотелось точнее узнать, что представляют собой эти тайны с научной точки зрения. Было бы замечательно, если бы мне удалось внести свою скромную лепту в их разрешение, но эта перспектива выглядела слишком отдаленной, чтобы о ней задумываться.
И тут все перевернулось. Мне предложили работу! Не студенческую практику, а настоящую работу. Гамильтон Хартридж, выдающийся, но несколько еретического склада физиолог, уговорил Совет медицинских исследований дать ему небольшую лабораторию для изучения зрения. Он, вероятно, прослышал о том, что я ищу место, потому что пригласил меня к себе. Я в спешке прочитал его статью военных лет о цветном зрении – насколько мне помнится, он полагал на основании своих исследований по психологии зрения, что в глазу семь типов колбочек, а не три, как принято считать. Собеседование прошло успешно, и он предложил мне работать у него. Проблема заключалась в том, что всего лишь на прошлой неделе я решил, что буду заниматься молекулярной биологией, а не нейробиологией.
Решение было принять непросто. В конце концов я сказал себе, что мой выбор в пользу живого-неживого имеет разумное обоснование, что у меня только один шанс начать карьеру заново и что я не должен сбиваться с пути из-за того, что кто-то случайно предложил мне работу. Помявшись, я написал Хартриджу и сообщил ему, что, сколь ни заманчиво его предложение, мне придется отказаться. Вероятно, сыграло роль и то, что, хотя я находил его характер живым и обаятельным, он казался мне несколько вздорным, и я не был уверен, что мы сработаемся. Кроме того, я до сих пор сомневаюсь, что, если бы в ходе моих исследований выяснилось, что его идеи неверны (как со временем и оказалось), он отнесся бы к этому с пониманием.
Следующей задачей для меня стал поиск способа проникнуть в новую сферу деятельности. Я отправился в Университетский колледж к Мэсси, под началом которого работал во время войны, – объяснить свое положение и попросить о содействии. Вначале, когда я сказал ему, что хочу уйти из Адмиралтейства, он подумал, будто я собираюсь попроситься на работу в атомной энергетике, которой он занимался в Беркли в последние годы войны. Он изумился, когда я сказал, что интересуюсь биологией, но проявил отзывчивость и дал мне две ценных рекомендации. Во-первых, он представил меня Арчибальду В. Хиллу, тоже работавшему в Университетском колледже, – это был кембриджский физиолог, заслуживший солидную репутацию благодаря своим исследованиям биофизики мышц, в особенности выделения тепла при мышечном сокращении. За них он получил Нобелевскую премию 1922 г. Он одобрил мою идею тоже стать биофизиком и, возможно, в будущем изучать работу мышц. Он свел меня с сэром Эдуардом Мелланби, всемогущим секретарем Совета медицинских исследований. От него я тоже получил совет. «Поезжайте в Кембридж, – сказал мне он. – Там вы найдете окружение, подходящее вам по уровню».
Второй, к кому меня направил Мэсси, был Морис Уилкинс. Мэсси ухмыльнулся в сторону, называя его имя, и я догадался, что Морис, должно быть, чудак. Они совместно работали в Беркли над разделением изотопов для атомной бомбы. Уилкинс работал теперь у своего прежнего руководителя, Джона Рэндалла, на физическом факультете Королевского колледжа в Лондоне. Туда я и отправился к нему, в подвал, где работала вся их команда.
Рэндалл убедил Совет медицинских исследований, что нужно поощрять приток физиков в биологию. Во время войны ученые приобрели намного больший авторитет, чем тот, которым они пользовались в довоенное время. Рэндаллу, одному из разработчиков магнетрона (ключевое усовершенствование в боевом применении радара), было нетрудно сослаться на то, что, если физики сыграли решающую роль в военных действиях, они могут стать полезными и в исследовании фундаментальных вопросов биологии, лежащих в основании медицинской науки. Благодаря этому на биофизику были выделены средства, и Совет учредил лабораторию в Королевском колледже, назначив Рэндалла ее директором.
Но чем именно должна заниматься биофизика и какая от нее может быть польза, было не очень ясно. В Королевском колледже, похоже, считали, что важным этапом должно стать применение современных технологий физики к биологическим задачам. Уилкинс конструировал новый ультрафиолетовый микроскоп, рефлекторный, а не рефракторный. Линзы приходилось вытачивать из кварца, так как обычное стекло не пропускает ультрафиолетовое излучение. Что именно они надеялись открыть с помощью этих новых инструментов, было непонятно, но всеми владело чувство, что любое новое наблюдение непременно приведет к новым открытиям.
Рассматривали там главным образом клетки, а не молекулы. В то время электронные микроскопы еще не вышли из младенчества, поэтому наблюдателю клеток приходилось мириться с низкой разрешающей способностью оптического микроскопа. Межатомное расстояние в тысячу с лишним раз меньше длины волны видимого света. Большинство вирусов слишком малы, чтобы разглядеть их в обычный мощный микроскоп, разве только как крошечную светлую точку на темном фоне.
Энтузиазм Мориса и его радушные объяснения не очень-то убедили меня в том, что это правильный путь. Однако на тот момент я слишком мало знал о своем новом поле деятельности и мог высказывать лишь весьма гадательные соображения. Волновала меня в первую очередь граница между живым и неживым, где бы она ни проходила, а основная доля исследований в Королевском колледже, на мой взгляд, проходила в глубоком тылу биологии.
Едва ли не самым полезным, что я вынес из этого начального знакомства, оказалась долгая дружба с Морисом. У нас был сходный багаж научной подготовки за плечами. Мы даже внешне были похожи. Много лет спустя, увидев фотографию Мориса в учебнике, где подписи были размещены довольно бестолково (рядом была фотография Джима Уотсона), молодая читательница из Нью-Йорка решила, что это я, хотя я стоял прямо перед ней. Как-то я даже задавался вопросом, не родственники ли мы, потому что девичья фамилия моей матери была Уилкинс, – но если мы и правда родственники, то очень дальние. Что гораздо существеннее, мы были ровесниками и двигались по одному и тому же научному пути – из физики в биологию.