Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мёртв или обморок? – спросил вслух Ильязд. Но прежде чем он решился подойти к Сумасшедшему и убедиться, тот приподнялся со стоном, повернув к Ильязду своё залитое кровью лицо.
– Ты прав, ты прав, мой сын, вижу, оботри мне лицо, – Ильязд вытянул из кармана носовой платок и стал вытирать лицо: столько крови. Но вдохновение кончилось. На лбу нельзя было и обнаружить, откуда могла появиться кровь. Глаза стали светлыми. А Озилио продолжал бормотать:
– Вижу тебя, сын мой, во славе, вижу тебя грядущим. Последние сомнения да исчезнут. Через сто семь дней. Возьми воды.
Ильязд отыскал воду в кувшине, какую-то тряпку, может быть служившую полотенцем, омыл лицо и бороду Озилио. Теперь лицо старика было вновь спокойным, прозрачным, восковым, без единой кровяной капли, по обыкновению. Тот продолжал бормотать бессвязные слова. Но когда Ильязд покончил приводить в порядок старика, тот вдруг ожил, вскочил, быстрым движением руки поставил Ильязда на ноги и, повернувшись с ним к стеклу, указывая рукой, как будто за грязным окном, да ещё в ночи, можно было что-нибудь видеть, снова пошёл кричать:
– Смотри, смотри. Пришло мне видение. Теперь я понимаю, почему все окружают тебя таким вниманием. Почему все говорят, что без тебя ничего не выйдет. Для тебя восстание. Вижу тебя входящим через сто семь дней в храм Мудрости, нового мессию. Вижу победу воинства. Вижу возрождённую тайну. Мессия, гряди, – и вдруг бухнулся на землю, обнимая ноги Ильязда, пытаясь покрыть поцелуями его башмаки.
Ильязд вырвался и выскочил прочь.
– Вы действительно с ума сошли, что вы делаете? Встаньте, как вам не стыдно, Озилио.
Но старик, на коленях, простирая руки:
– Долог был путь искушения. Но вижу тебя входящим в храм, волнующимися – вокруг тебя знамёна, возрождённой – религию отцов, религию Севи[252], религию Мудрости, тебя, нового мессию. Пришёл час, вижу, вижу.
Его гортанные крики, вырываясь наружу, раздражали Ильязда. Ещё немного и будущий мессия готов был вернуться в дом, чтобы ударами заставить молчать крикливую птицу[253], но Озилио вдруг остановился, осел, закинул голову и запел нежным до боли, ласкающим женским голосом:
– Простыня моя уже скомкана, а ты ещё не пришёл, торопись, пока предрассветный ветер не остудил меня. Жених мой, пока звёзды не осыпались на меня. О мой любимый, слышу твои шаги, ты бежишь, искры сыпятся из-под твоих ног…
(Ильязд бросился в бегство. И искры посыпались из-под его кованых башмаков.)
17[254]
Исключительное умение константинопольца поглощать сахар и его производные, обливать сахаром всевозможные блюда вплоть до мясных, обжорство сахаром, патокой, конфетами, вареньями, сиропами и прочим, свирепствующее от одного края до другого, достигает своей высшей точки в день разговения, закрывающего Рамазан.
Поэтому когда за три дня до конца поста Ночь Предназначения, ночь первого откровения, ночь, в которую Коран спущен был с неба и раскрыта его старейшая сура, девяносто шестая[255], в эту величайшую ночь в году, которую просто надо называть ночью, в этот величайший день ислама, противопоставляемый Пасхе[256], плавно текут в мечетях песнопения, стамбульцы, ставшие в эту пору поголовно кондитерами, думают не столько о сурах и религии, но, уже утомлённые продолжительными лишениями[257] Рамазана, выбиваются из последних сил, чтобы наготовить за эти последние дни как можно больше сластей. Эта сахарная сутолока, которая, в сущности, должна касаться только мусульман, но от которой не отстают ни греки, ни армяне, которая более чем поголовна, так как кто может избежать сахарной повинности, это предчувствие сладостного обжорства только увеличивало отвращение Ильязда. Его тошнило при мысли об Озилио, о Константинополе, о том, в какую грязь он попал в конечном счёте, и этот последний удар заставил его в один день и посетить французское посольство, где ему дали визу, и сделать необходимые покупки, и теперь укладывать свой нищенский скарб, готовясь к дальнейшему плаванью в качестве палубного пассажира.
Он возился над обтрёпанным своим сундуком, разбирал скудные листы бумаги, исписанной за эти месяцы пребывания, – всего несколько клочков беспорядочных записей, а каких только он не строил проектов, какие великие творения не должны были вылиться из-под его пера, сложил несколько писем матери, перечёл два случайно дошедших письма своей воспитательницы, просмотрел несколько плохо фиксированных или промытых и теперь пожелтевших карточек – воспоминания о прогулках в горах, несколько вырезок, несколько пар белья, нечиненного, изношенного, убогий багаж бездомного неудачника, слишком скудный, чтобы наполнить купленный по случаю перед отъездом чемодан, запер его – и вот это было всё, с чем он приехал сюда, полный великих надежд, и с чем уезжал также на палубе, в грязи и вони, подобно пути сюда.
Ещё один год даром потерянного времени. Будет ли что ему вспомнить из этой константинопольской жизни? Ничего, решительно ничего. Философия забывается, только начнёт надоедать, а кроме переливания из пустого в порожнее было ли что в этой жизни? Решительно ничего. Теперь он был уже не только равнодушен к Стамбулу, нет, всё ему было глубоко противным, всеми сими историями он набил окончательно себе оскомину, задыхался в этом зловонии от разлагающейся мертвечины, его тошнило от этого слюнявого стариковства. И о новом плавании он подумал как о спасительной возможности подышать свежим воздухом.
И его охватило совсем такое же ощущение, как в Батуме перед отплытием. Бежать, бежать, не медля ни минуты, спастись, найти других людей, жить среди незнакомых, в новом миру, новой жизни, где нет ни Суварова, ни Синейшины, ни чудовищного Озилио, где тебя никто не знает, где людей видишь впервые, где чувства свежи, где уши слышат новую речь, где глаза видят новые картины, где горизонт не загораживает безобразная груда невыносимой, назойливой, давно годной на слом и ещё продолжающей мешать людям жить, высасывающей у людей кровь, чувства, жизнь, лишающей их свободы, отвратительной Софии.
Он был счастлив от сознания, что никто не может помешать ему через два дня с первым пароходом отплыть на Запад. И однако, в отличие от бегства из России[258], какое-то лёгкое, почти неуловимое, но ощутимое всё-таки сожаление подтачивало его. Не слишком ли велики были его надежды, не слишком ли восторженны его первые очарования? Он поворачивался лицом к Стамбулу, думал, что за оградой Айя Софии цветёт и качается сирень, думал о Хаджи-Бабе и собратьях, о том, что необходимо их повидать перед отъездом, поблагодарить за дружбу и за приют, вспоминал о днях, когда он живал