Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ничего этого объяснить отцу я сейчас не могу.
Икота переходит в кашель.
Встаю, бреду в свою комнату, ложусь на кровать.
Перестаю плакать.
Идет время.
Слышу крики: «Витек! Витька!»
Зовут.
А у меня ни огорчения, ни обиды. Я вдруг понимаю, что не очень-то и хочу к своим друзьям. Не очень хочу идти с ними за этими лентами – дурацкими, если подумать. И храбрость перелезания через забор – дурацкая. Мне становится все равно, и почему-то очень приятно оттого, что все равно.
Может быть, в этот момент кончилось мое первое детство, мое раннее детство. Ведь раннее детство – это что? Это когда всего хочешь. Нетерпеливо, вынь да положь. Но вдруг понимаешь, что можешь и умеешь не хотеть. Причем сам можешь, а не потому, что не дают или не велят.
И это не выдумки моего взрослого, льстящего детству, ума, я хорошо помню, как лежал не просто спокойный, а, говоря поздним языком, умиротворенный, с удивлением прислушиваясь к чему-то в себе новому.
Вошел отец:
– Ну? Сам понял, что из-за пустяка? А там жарко, действительно, я на балкон выходил. Можешь без пальто, ладно. Но заруби себе: истерикой нас не проймешь.
Я молчал.
– Чего лежишь? Иди!
– Не хочу.
– Почему?
– Просто неохота, – объяснил я, успокаивая отца, чтобы он не чувствовал себя виноватым.
– Не хочет человек, в самом деле, – услышала мама и, может быть, поняла меня.
– Это уж такой характер! – сказал отец. – Не пускают – рвется, выгоняют – не идет!
– Просто не хочу, – повторил я. – Я чаю хочу.
Я пошел на кухню. После плача в горле першило. Мама налила чаю, я положил туда сахар и долго, неспешно помешивал ложечкой, чувствуя большое удовольствие от своей неторопливости. Попробовал – горячо. Стал ждать, поглядывая в окно, не видя друзей и ничуть об этом не беспокоясь.
Мама и отец переглянулись.
Не понимают.
Это хорошо. Пора им уже что-то во мне не понимать.
Тут из подъезда соседнего дома вышли Ромка, Костян и Корней. Интересно, что они там делали? Вышли – и пошли вдоль дома, даже не глянув на мои окна.
Я сделал несколько больших глотков, сорвался, побежал к двери, выскочил и помчался по лестницам, прыгая через ступени, торопясь так, будто боялся опоздать.
ЛУЧШИЙ ДРУГ
(1968)
Звонки в дверь – один, другой, третий. Я не открываю. Слышу – топтание, сопение, шмыганье носом.
Это пришел Гена, мой новый, с лета, друг.
Я не открываю, надеюсь – уйдет.
Нет, опять звонки. И опять, и опять.
Они стали уже надсадными, в них слышится гудение уставшего электричества. Замыкание произошло бы, что ли. Небольшой пожар в проводах. Он испугается и уйдет.
Хотя нет, Гена не уйдет. Он упорный.
А мог бы понять: если я не открываю, значит меня нет дома. Или сплю. Устал после школы и прилег поспать. Или просто не хочу открывать. Вот не хочу, и все. Имею право?
Гена уверен: не имею.
Мы познакомились в пионерском лагере.
Это был мой первый лагерь и, сразу скажу, последний.
Мне там не понравилось. Постоянно куда-то тянут – на зарядку, на линейку, в столовую, играть в футбол или волейбол. Нет, я любил и футбол, и волейбол, и хоккей зимой, да вообще все, что положено нормальному девятилетнему человеку, но все эти игры в нашем дворе начинались и заканчивались добровольно, по общему уговору, а не по команде или свистку.
Но понемногу привык. Ходил в строю, пел хором, был дружен со всеми сразу и ни с кем в отдельности.
Еще я там иногда играл в шахматы.
С них все и началось.
Я сражался на веранде с маленьким, веснушчатым, рыжим пацанчиком, имени которого не помню. А фамилия была смешная, то ли Тютькин, то ли Тяпкин. Ну, пусть Тяпкин. Он проигрывал, что-то бормотал себе под нос, подергивал себя за ухо, чесал в голове, стучал пальцами по столу. Очень нервничал, даже жалко его было. Мне нравилось выигрывать, и не только в шахматах, но я не любил, когда противники из-за проигрыша сильно переживали или обижались. Я чувствовал себя виноватым. Рыжий Тяпкин обычно играл очень хорошо, а сейчас ничего не мог со мной сделать и так расстроился, что того и гляди заплачет. Только этого мне не хватало. И я поддался, сделал пару неудачных ходов, но Тяпкин не воспользовался, нарывался на мат.
И тут сзади послышался тонкий злорадный голос:
– Ага, рыжий, обосрался? Щас тебе влепят, урод! Тоже мне, чемпион, сучок конопатый!
Я обернулся и увидел Гену. Довольно высокий, худой, с косым чубчиком и всегда с легким прищуром глаз, с улыбочкой.
Тяпкин огрызнулся:
– Перестань вонять тут!
– Сам воняешь, конопатый! Тебя лягушки обдристали! И сам ты дристун!
– Щас как дам, – проворчал Тяпкин.
– Чего ты дашь, говна кусок? – не унимался Гена.
– Не могу играть, мешают! – сказал Тяпкин, смахнул фигуры и убежал, отворачиваясь от всех.
– Реветь побежал! – закричал Гена. – Рева-корова!
А меня похвалил:
– Ничего играешь. А со мной рискнешь?
Я рискнул и проиграл.
Гена смеялся аж до визга, хватался за живот, тыкал в меня пальцем и что-то кричал издевательское. Дебил, придурок, УО[58] и так далее.
Мне было не обидно, скорее я удивился, что человек так радуется такой ерунде.
Гена предложил вторую партию. И опять выиграл, и опять смеялся и издевался надо мной. Предложил третью. Меня слега заело. Я сосредоточился – и выиграл.
Гена страшно разозлился. Кричал, что это случайно, что он поддался, требовал сыграть еще раз.
Я согласился и проиграл. Гена развеселился, простил меня.
Он был в другом отряде и годом старше, но начал приходить ко мне, мы гуляли вместе по лагерю, он рассказывал, тонко прихихикивая, сплетни про вожатых и про старших пионеров. На тему – кто с кем.
Через день он уже обнимал меня по ходу прогулки за шею и называл лучшим другом.
Я не мог понять, чем так приглянулся Гене, за что удостоился чести быть его лучшим другом. Не тем же, что регулярно проигрывал в шахматы. И не тем, что безропотно, хоть и без интереса, выслушивал его сплетни.
Но он и сам любил послушать, когда я пересказывал прочитанные книги или делился своими фантазиями: что, например, хотел бы стать человеком-амфибией, как в книге Беляева, но не испортиться, не уплыть навсегда в океан, а жить и под водой, и на земле.