Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Спаси! И! Сохрани!
Каждое слово — отдельно, как удар.
За ним — хоругви. Две, на длинных древках, Богородица и Спас, золото на красном, тяжёлые — несли по двое, и ткань хлопала на ветру, и лики качались над головами, и от этого казалось, что Богородица кивает. Кивает, кивает, кивает — на каждый шаг.
За хоругвями — люди.
Много. Ривка считала, потому что считать было привычнее, чем смотреть: десять, двадцать, больше. Все — знакомые. Степанов с топором — плотницким, тем, которым чинил забор. Кузьмичёв с вилами — тихий, Лейб ему капли от сердца наливал. Пелагея-молочница, которая каждое утро приносила крынку и спрашивала про Давидкин кашель. Сенька Волков, четырнадцать лет, прошлым летом бегал к Ривке за леденцами, — стоял в третьем ряду, кол в руках, лицо бледное. Торговка Агафья — двадцать лет лук покупала, двадцать лет «доброе утречко, Ривка Абрамовна» — шла, смотрела прямо, лицо пустое. Прохорова жена прижимала к груди иконку — маленькую, тёмную, с двери. Пашка-кузнец нёс косу на плече, как несут на покос. Старик Ерофеич, которого Лейб лечил от чирьев, шёл, опираясь на палку — ту же, с которой стоял в очереди к аптеке.
— Спаси и сохрани! Спаси и сохрани! Спаси и сохрани!
Ритм шагов по мокрому булыжнику. Хоругви качались. Крест в руке отца Григория — вперёд и вверх, как знамя. Лицо у него было — не злое, не пьяное, не безумное. Ясное. Светлое. Как на Пасху, когда выносил крест и говорил «Христос воскресе» и голос у него дрожал от радости. Тот же голос. Та же радость. Он шёл спасать.
Ривка стояла у окна. Лейб рядом. Лейб смотрел на топор Степанова — Ривка видела, куда он смотрит, по тому, как сузились глаза за очками.
Лейб отвернулся от окна.
— Бери детей. В подпол.
Не обернулся. Голос ровный — аптекарский, тот, которым говорил «три капли перед сном, не больше». Руки, которыми снимал с гвоздя шубейку, — тряслись. Ривка смотрела на его руки. Двадцать лет эти руки взвешивали яды — стрихнин, мышьяк, белладонну — и не дрожали. Тряслись теперь.
Давидка не плакал. Семь лет, серьёзный, мамины глаза, папина молчаливость. Взял сестру за руку — молча, привычно, как берёт каждое утро, когда ведёт умываться. Ханеле заплакала — тихо, сонно, от того, что разбудили после каши. Ривка подхватила, прижала к плечу — тёплую, тяжёлую, пахнущую молоком и сном.
Подпол. Крышка — деревянная, с железным кольцом, которое Лейб смазывал каждую осень, чтобы не скрипело. Не скрипнуло. Запах — картошка, сырая земля, бабушкино варенье в банках. Давидка полез первый — молча, как умел: ступенька, другая, пригнуть голову, сесть на мешок. Играл здесь, прятался — знал каждый угол. Ривка с Ханеле — за ним. Земляной пол, низкий потолок, доски над головой — те самые, по которым Давидка бегал вчера утром, и она кричала «не топай».
— Лейб.
Он стоял наверху. В проёме, серый свет за спиной. Смотрел на неё сверху вниз — лицо тихое, и очки блестели, и Ривка подумала: он без них не видит дальше двух шагов, и кто будет чистить, если запотеют, — и от ясности этой мысли стало холодно.
— Запру дверь. Если уйдут — спущусь.
— Лейб.
— Ханеле рот закрой, если что. — Помолчал. — Ривка. Я спущусь.
Крышка легла. Темнота. Шаги — от подпола к двери. Скрип засова. Потом — другие шаги, к столу. Стук — Лейб сел. Ждал.
Сидели.
Сначала — далёкое. Чужое. Через два дома, через три — звон стекла, треск дерева, крик. Мужской, длинный, оборвался. Потом женский — тонкий, высокий, на одной ноте, и Ривка узнала: Голда. Голда Шапиро, через три дома, двое детей, муж на фронте. Крик шёл и шёл, и Ривка сидела в темноте, на картошке, прижимая Ханеле, и слушала, как кричит Голда, и ничего не могла. Крик оборвался — не затих, оборвался, как перерезали.
Тишина. Секунда. Потом — снова «Спаси и сохрани», ближе. Ещё дверь — через дом. Грохот, крик, звон. Ривка считала двери: Шапиро — раз. Гольдштейны — два. Следующие — они.
Сверху — шаги Лейба. Встал. Прошёл к двери. Остановился.
— Спаси и сохрани! Спаси и сохрани!
Через доски — глухое, густое, не молитва. Вой. У окна, десять минут назад, Ривка слышала слова — отдельные, ясные, каждое на своём месте. Здесь, снизу, через землю и доски, слов не было. Был ритм. Был напор. Была стена звука, которая шла по улице и сминала.
Ханеле задышала громче. Ривка прижала ладонь ко рту — осторожно, крепко, — и ладонь пахла картошкой и землёй, и Ханеле запищала в ладонь, горячо, мокро. Давидка рядом — молчал, дышал ровно, и рука его, маленькая, нашла Ривкину в темноте и сжала. Семь лет. Ривка шептала — губами, без звука, одним дыханием: «Шма Исраэль, Адонай Элоэйну, Адонай эхад». Слушай, Израиль. Господь — Бог наш. Господь — один.
Одна молитва — сверху. Другая — снизу. Обе — к Богу. Одному?
Топот. Много, тяжёлые сапоги. Остановились. У них.
Удар. Их дверь.
Ривка зажала рот Ханеле крепче.
Второй удар. Третий. Засов держал — Лейб менял его в сентябре, ставил новый, крепче старого, и Ривка тогда смеялась: «Лейб, от кого запираемся? От Марфы?»
Четвёртый — треск. Засов не выдержал. Дверь ударила о стену. Грохот — мебель, посуда, и звон, дробный, мелкий, — склянки, те самые, которые Лейб расставлял каждый день, по алфавиту, аккуратно, этикетками наружу. Двадцать лет расставлял. Пять секунд — на полу.
Голос Лейба — негромкий, ровный, аптекарский:
— Не надо. Здесь дети.
Пауза. Кто-то засмеялся — коротко, зло. Потом — голос, незнакомый, хриплый:
— Жидовские?
— Дети.
Удар. Глухой, мокрый. Тело об пол — тяжёлое. Очки — стук стекла о доску, тонкий, отдельный, и Ривка услышала этот стук отчётливее всего, отчётливее крика и грохота, — маленький стеклянный звук, от которого мир кончился.
Тишина. Шаги — по дому, быстрые, жадные. Рвали, ломали, переворачивали. Кто-то прошёл прямо над ней — доска прогнулась, земля посыпалась Ханеле на волосы. Ривка прижала крепче. Зубы стиснула. Молитва оборвалась. Только дыхание — её, детей, сапог над головой.
Шаги — к двери. Скрип. Голоса — на улице, удаляющиеся:
— Дальше! Давай! Бей жидов! Бей нехристей!
Ушли.
Лейб не позвал.
Ривка считала собственное дыхание. Вдох. Выдох. Вдох. Давидка не отпускал руку.