Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До того вечера Джим любезно не спрашивал о моих планах. Я жила, не имея цели, скрывала отсутствие вдохновения, помогая тому, у кого оно было. Но вот наконец он заметил мою неприкаянность.
– Кстати, я не шутил, – сказал он. – Чем больше ты мне помогаешь, тем лучше становятся мои картины. Пока что меня это не беспокоит, но это только пока. Я не хочу однажды взглянуть на них и увидеть твою работу. У меня кроме них ничего нет. Поэтому я должен провести черту. Если хочешь остаться, перестань помогать мне и начни помогать себе. Расчисти заднюю комнату и пиши.
Но у меня не было ни одной идеи – даже слабого отголоска. Все мои мысли были vaurien.
Когда я призналась, что утратила страсть к живописи, Джим уставился на меня исподлобья:
– Ерунда. У тебя просто трудный период.
Когда я призналась, что у меня тревожное расстройство, требующее еженедельной психотерапии, он возмущенно покачал головой. Когда я призналась, что способна заканчивать картины только на ста миллиграммах в день, и предъявила ему пузырьки тофранила из дорожной сумки, он разозлился – не на меня, а на мир, который это позволил.
– Какой кретин… В смысле, кто их тебе назначил? – Он протолкнулся на кухню сквозь занавески из бусин, чтобы рассмотреть этикетку на свету. – Меня тоже хотели пичкать ими после войны. Анти-как-их-там. А я им говорю: “Послушайте, если я захочу покончить с собой, то буду делать это медленно, односолодовым, большое спасибо”. – Он откупорил пузырек, понюхал его, вытряхнул на ладонь горстку таблеток и погонял их пальцем. Затем ссыпал обратно и поставил пузырек на кухонный стол. – Неудивительно, что ты не можешь писать, Элли. Пока ты не слезешь с таблеток, ты вообще ничего не почувствуешь.
– Откуда тебе знать, может, я и без них ничего не чувствую, – ответила я. – Они здорово мне помогают.
– Помогают?
– Да.
– И в чем же?
– Держать голову над водой.
– Значит, учись дышать через трубку. – Он выстроил из трех пузырьков пирамиду и уставился на нее, подбоченясь, точно мотоциклист на барахлящий мотор. – Одно я знаю точно: девушка, жившая у меня на чердаке, была прирожденным художником. Она никогда не уклонялась от работы и не ныла, что у нее нет идей. Она шла и искала их. Она не старалась никому угодить, кроме себя самой. То была ты настоящая. Не это. Не эти вот таблетки. Говорю тебе как знающий человек. – Он взглянул на меня, выгнув бровь: – Сколько раз ты смотрела, как я пишу в жопу пьяный, и много ли из этого вышло проку? Ноль. Сама видишь, сколько времени мне понадобилось, чтобы бросить пить и снова начать писать картины, которыми можно гордиться.
Он набрал стакан воды из-под крана и, шумно глотая, вернулся к столу. Я стояла в тускло-желтом свете лампочки и смотрела на пузырьки. Как неудобно было все эти недели втайне от Джима принимать таблетки, ежечасно поглядывая на каминные часы, чтобы не пропустить дозу. Мне казалось, я еще слишком неустойчива и без лекарства не протяну. С другой стороны, теперь я была не одна, и мысль об отмене препарата уже не так меня пугала.
Джим положил мне на поясницу ладонь:
– Никогда не думал, что тебе понадобится такого рода помощь. Ты всегда изливала переживания в творчестве. На чердаке у тебя была другая жизнь – заповедный уголок. – Сквозь хлопок блузы его палец массировал мне спину. У меня участился пульс. – Какой он – этот твой мозгоправ? Ты ему доверяешь?
Я кивнула:
– Он хороший.
– Пожалуй, все эти ученые степени чего-то да стоят. – Джим замолчал. Я чувствовала, как он обшаривает меня взглядом. – Лучше делай, как он велит. Я плохой советчик в медицинских делах. Я даже университет не окончил.
– Я тоже.
– Видишь? Мы с тобой похожи.
– Джим.
– Что? Что я сказал?
Но я возражала не против его слов, а против движений его пальцев: выпростав из-под юбки блузу, они бродили по моей голой спине. Взгляд напряженный, испытующий. Он медленно повернул меня к себе и провел по моей ключице тыльной стороной ладони.
Пришлось подняться на цыпочки, чтобы его поцеловать. У него была колючая щетина, но в губах – приятная мягкость.
– Ну вот, – сказал он. – Теперь мы оба можем перестать фантазировать об этом.
Впервые мы спали в одной постели. На узком матрасе возле камина. Сжавшись, точно безбилетники, спрятавшиеся на корабле. Его руки знали, что делать. Знали меня так, как руки Уилфреда Сёрла даже не пытались узнать. Я хотела пребывать в тощих объятиях Джима вечно, хотела прижиматься губами к его шершавой шее и, просыпаясь по утрам, вдыхать его запах, хотела, чтобы он заправлял волосы мне за ухо и поглаживал их, снова и снова, будто пишет лепестки иудиных деревьев. Но в нашей связи не было ни рифмы, ни ритма. Порой ночами он ворочался без сна и уходил к себе, порой будил меня поцелуями в щеку, залезал под одеяло и раздевал меня, а к рассвету снова куда-то ускользал.
Так мы жили из месяца в месяц – то партнеры, то любовники, то соседи. Нас связывала оторванность от мира и преданность целям друг друга. Иногда мы ссорились. В знак протеста проводили врозь целые часы – а то и дни. Работая, мы невольно прислушивались к звукам друг друга и каждый скрип, стук и хмык из соседней комнаты распознавали, как настройщик фортепиано – ослабшую струну. Но не нашлось бы двух людей, которые сосуществовали бы в этом ветхом домишке счастливее, чем мы. Наша связь казалась нерушимой.
Джим даже помог мне разобрать заднюю комнату, где нашлась целая груда сокровищ, которые можно было продать: старое рыболовное снаряжение Генри, рулон парусины, коробка глиняной посуды и пять катушек припоя. Было решено, что Джим отвезет эти богатства на ярмарку выходного дня в Баллохе.
– Генри сам велел бы продать все к чертовой матери, если это поможет нам прокормиться, – заметил Джим. – Но парусину оставь, будешь на ней писать. Добротное полотно.
В субботу он вышел из дома, груженный поклажей, словно вьючный мул, а вернулся с ящиком продуктов, где были в том числе мука и горький шоколад.
– Для праздничного торта, – сказал он, клюнув меня в лоб.
Я снова потихоньку думала о панно и осторожно испытывала новый белый пигмент из отвергнутого Джимом чертополоха, но эти опыты ни к чему не привели. В основном я рисовала себя: закоптелые стекла домика причудливо искажали и комкали мое лицо. Это любопытное зрелище способно было меня занять. Наброски походили на кадры случайных прохожих из кинохроники “Пате”. Джим тем временем продолжал писать лепестки иудиных деревьев. Его картины становились все более завораживающими. Трудно было уловить их смысл по отдельно взятой работе, но вскоре вся гостиная была заставлена деревянными досками – каждая россыпь розовых лепестков не похожа на предыдущую, цвета меняются, пространство становится глубже, – и стало очевидно, что как серия картины очень сильны.