Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Офис для газеты арендовали по адресу Веллингтон-стрит, 16 (возле Стрэнда). Там Диккенс устроил себе наверху квартирку из двух комнат, чтобы сэкономить на отелях, приезжая в Лондон летом (свой городской дом он с мая по октябрь сдавал): нанял прислугу, устраивал холостяцкие обеды и почти что поселился в ней. 30 марта 1850 года вышел первый номер «Чтения» с новым романом Гаскелл и статьей Диккенса «Развлечения для народа»: «Если правда, что одна половина общества не знает, как живет другая, то, уж конечно, высшие сословия не знают, да и не хотят знать, как развлекаются низшие. Полагая, что не интересуются они этим именно потому, что ничего об этом не знают, мы намерены время от времени сообщать кое-какие факты, имеющие касательство к этой теме». Газета выходила по средам, стоила два пенса и скоро достигла устойчивого тиража в 40 тысяч экземпляров (примерно как у книг Диккенса); в первый же год он получил 1700 фунтов прибыли.
Питер Акройд: «„Домашнее чтение“ не было серьезным интеллектуальным изданием, как „Эдинбург ревью“, а заняло свое место среди газет, которые эксплуатировали количественный рост читающей публики… „Домашнее чтение“ не было ни самым умным, ни самым научным, ни даже самым творческим изданием — оно было веселым, ярким, информативным… В отличие от „Пенни мэгэзин“, продававшегося вдвое дешевле и ориентированного на рабочий класс, „Домашнее чтение“ предназначалось в основном для среднего класса. Это была смесь информации, искусства и радикальной публицистики, нечто среднее между „Нью-йоркером“ и „Нэйшн“, но гораздо более привлекательная».
Даже если средний класс не хотел, чтобы ему сообщали факты о том, «как развлекаются низшие», деваться ему было некуда, поневоле читал — и Диккенс не пропускал случая уколоть совесть читателей, публикуя статьи то о работных домах, то о жилье для бедных, то о подоходном налоге (увеличить для богатых, уменьшить для работающих), то на свою излюбленную тему — праве бедняков развлекаться по воскресеньям, как им хочется. Его шурин Генри Остин, служивший в министерстве здравоохранения, давал ему материалы; передовицы писал Форстер; хронику вел тесть, Джордж Хогарт; Джон Диккенс был также включен в штат — репортером. Диккенс привлек к сотрудничеству популярного романиста и одну из первых феминисток Элизу Линтон, профессора английской литературы Генри Морлди, драматурга Бланшарда Джерольда, театрального критика Перси Фицджеральда; иностранным корреспондентом стал известный журналист Джордж Сала, солиднейший биолог Ричард Оуэн (тогда еще не открытый противник Дарвина) и химик Майкл Фарадей дали ряд статей по своей тематике.
Вдобавок Диккенсу пришла в голову удачнейшая идея: «задружиться» с лондонской полицией и печатать очерки о ее буднях и о раскрытии преступлений. Короче говоря, на сей раз газета удалась вполне, и к Диккенсу как редактору особых претензий не было (хотя правил он довольно деспотично и сразу сказал, что публикаций, расходящихся с его политическими взглядами, не будет), тем более что всю техническую часть дела взял на себя оказавшийся незаменимым Уиллс.
Тем временем Дэвид Копперфильд прошел фабрику ваксы, подрос и после смерти матери попал к бабушке, мужеподобной, но ужасно симпатичной (это необычно для Диккенса — может, Анджела Бердетт-Куттс, Элиза Гаскелл и Элиза Линтон убедили его, что деловая женщина не обязательно чудовище?); он взрослеет, и все время рядом с ним девушка Агнес, добрая и умная, к которой он относится как к сестре — отныне в романах Диккенса рядом с героем почти всегда будет фигурировать такая девушка-друг. Обратите внимание на фразу: «Я всегда считал себя слабым по сравнению с ней, такой твердой и сильной духом». Не подумывал ли он о том, что Джорджина — пусть даже он любил ее лишь «по-братски» — была бы ему куда лучшей женой, чем Кэтрин?
Но влюбляется Дэвид, конечно, в другую, в легкомысленную красавицу Дору: «С досадой увидел я, что здесь нас ждет целое общество, и во мне закипела безграничная ревность, даже к женщинам. А что касается представителей моего пола, и особенно одного, который был года на три-четыре старше меня и невыносимо важничал своими рыжими бакенбардами, то я их считал своими смертельными врагами. Распаковав свои корзины, мы занялись приготовлениями к обеду. Рыжий уверил, что умеет готовить салат (в чем я очень сомневался), и благодаря этому стал центром общего внимания. Некоторые из молодых леди принялись мыть салат и резать его по указанию рыжего. Дора была в их числе. Я почувствовал, что судьба роковым образом столкнула меня с этим человеком и один из нас должен погибнуть… Рыжий в конце концов приготовил-таки свой салат. Не понимаю, как они были в состоянии есть его! Меня ничто не могло бы заставить даже до него дотронуться!»
Но Рыжий оказался не соперником, объяснились и вот уже помолвлены: «Помню, как я, сняв мерку с пальчика Доры, заказывал ювелиру колечко из незабудок, и тот, прекрасно понимая, в чем тут дело, посмеивался, записывая в книгу мой заказ, и взял с меня все, что ему заблагорассудилось. Это колечко с голубыми камушками до того связано у меня с образом Доры, что вчера, увидав похожее на руке дочери, я почувствовал, как сердце мое сжалось от боли… А эти воробьи в городском сквере, где мы, такие счастливые, сидели с Дорой в пыльной беседке… И до сих пор из-за этого люблю я лондонских воробьев, и радужным кажется мне их серое оперение…»
Никто не сомневается, что Диккенс здесь описал свои чувства к Марии Биднелл, но, как мы уже говорили, не факт, что именно она, а не Кэтрин (хотя бы отчасти) была моделью Доры-жены. «И вот главным назначением поваренной книги стало изображать в углу пьедестал для Джипа, когда песик учился стоять на задних лапках. Но Дора так сияла, когда добилась того, что ее любимчик стал служить, держа в зубах пенал с карандашами, что я был вполне вознагражден за покупку поваренной книги. И мы снова прибегали к футляру для гитары, снова пелись баллады на мотив „тра-ла-ла“, снова рисовались цветы, и мы запасались счастьем на всю неделю…»
Напрашивалось, казалось бы, такое развитие сюжета: легкомысленная жена ничего вообще не понимает, изводит мужа, и жизнь становится адом. Но Диккенс не хотел писать ни ангела, ни карикатуру: он впервые изобразил нормальную молодую женщину с недостатками, сознающую их и по-своему пытающуюся развиваться, а не «висеть в блаженной пустоте». Дора неглупа, искренне любит мужа, отдает себе отчет в том, что она — вечная «жена-детка», и даже пытается через себя переступить:
«Иногда вечером, когда я оставался дома и работал, — а теперь я немало писал и начинал понемногу приобретать имя в литературе, — я откладывал перо и наблюдал, как моя „жена-детка“ старалась „быть хорошей“. Прежде всего она приносила свою необъятную расходную книгу и с глубоким вздохом клала ее на стол. Потом она раскрывала ее на том месте, где вчера похозяйничал Джип, и звала его полюбоваться на то, что он натворил. Это доставляло Джипу развлечение, а его носу, пожалуй, немного чернил в наказание. Затем она приказывала Джипу немедленно лечь на стол в позе льва, — это была одна из его штучек, хотя, на мой взгляд, сходство со львом далеко не было разительным, — и если он бывал в послушном настроении, то повиновался этому приказу. Затем она брала перо и начинала писать. В пере оказывался волосок. Она брала второе перо и начинала писать, но перо делало кляксы. Она брала третье перо и начинала писать, тихонько-тихонько приговаривая: „О, это перо скрипит, оно помешает Доли!“