Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У того тоже в ответ растянулись губы, но как-то неестественно, с натугой.
«Ничего, — успокоил себя Иоанн. — Сейчас поговорим, и все разъяснится. Ни к чему мне твои земли. Ни твои, ни монастырские. Я и без них обойдусь. А больше нам с тобой спорить вроде и не о чем».
Оставшись наедине он, немного помолчав, произнес:
— Грешен я, владыка. Дважды пред тем, яко к заутрене идти, сбитень вкушал, а один разок квасок потребил.
— Отпускаю тебе, — мгновенно отозвался Макарий. — То невелик грех, чтоб за него господь тебя столь страшным недугом поразил. Поди, и еще есть?
— Аккурат почти пред самой болезнью отцу Андрею каялся, — отвечал Иоанн. — С тех пор не успел скопить.
— Может, есть сокровенные, в коих ты имел опаску открыться, али не чаял, что простой священник возможет столь тяжкое злодеяние отпустить? — предположил митрополит. — Сие, конечно, неверно, ибо одинаковое у нас с ним право, но миряне иной раз именно так и мыслят, потому и таятся пред священником, чая открыться епископу. Ныне же пред тобой сам митрополит сидит, так ты уж поведай. Облегчи душу от греха тяжкого.
«Чичас, — злорадно подумал Иоанн. — Вот я взял и все тебе поведал. И про избушку, в коей братца моего таят, и про сожительство без брака, и про… Да мне после такого одна дорожка — на плаху».
— Был грех, — нехотя произнес он. — Блудодейство тяжкое, да не с христианкой, но басурманской веры.
— Так, так, — оживился митрополит.
— Ее ко мне в шатер привели. Она хошь из татаровей была, но уж больно ядреная. Видать, и наша кровь в чреве ее текла. Ноги яко столбы, что паперть церкви Николы-угодника подпирают, грудь яко колокол у Иоанна Лиственничника.
— Не описуй, — поморщился Макарий.
— Ну и… — вздохнул Иоанн. — И блудом всяко разно с ей занимался, да таким, что и сказывать соромно. Уж больно она умелицей оказалась. И спереду обернется, и сзаду встанет, и даже…
— Тяжкий грех, — снова прервал митрополит. — Отпускается тебе, ибо воин был. Епитимию опосля наложу, после болести. С собой привез ли деву-то? — не удержался он, чтобы не полюбопытствовать.
— От греха там оставил. Боялся, что и здеся не утерплю, — вздохнул Иоанн.
— А почто духовнику не поведал? — строго спросил Макарий.
— Да я… — замялся Иоанн, не зная, что сказать.
На самом деле он говорил о том отцу Андрею, но вот в беседе упомянуть забыл, и тот, соблюдая тайну исповеди, ничего не сказал митрополиту. Но не подводить же протопопа. Наконец осенило.
— Совокупился я с нею аккурат на двунадесятый праздник[138] — Успенье пресвятой богородицы[139]. И после тако же на двунадесятый — Воздвиженье креста господня[140]. И тако же первый раз получилось с нею на великий — Усекновения главы Иоанна Предтечи[141].
— Вдвойне тяжкий грех, — констатировал митрополит. — Но отпускается. А не имел ли ты святотатственных помыслов похитить что от святых церквей либо от святых монастырей?
— После собора, кой уложил, что оных нечестивцев следует святотатцами считати и осуждати, а от святых отец под вечным проклятьем им быти, не помышлял, — честно ответил порядком уставший Иоанн.
Митрополит внимательно посмотрел на царя.
«Вроде бы не лжет. Но тогда на что ему смещать меня понадобилось? Или Левкий наплел, чего не слышал? Но как же спросить-то? Не будешь же в самом деле напрямую вопрошать. Мол, не мыслил ли ты поменять митрополита?»
И тут Иоанн не выдержал, в очередной раз проиграв борьбу с тяжким недугом — потерял сознание. Митрополит вздохнул и, встав, направился было к выходу, чтоб позвать лекаря, но, прислушавшись, уловил некий смысл в бессвязных словах больного. Вроде бы обычный бред, но Макарий вдруг почувствовал в нем нечто важное, некую загадку, которая… Он остановился, вслушиваясь, затем, заинтересовавшись еще больше, вернулся и вновь аккуратно присел сбоку на постель больного.
Через полчаса, когда Иоанн утих, владыка, несколько разочарованный услышанным, встал и во второй раз подался к выходу. Ничего не складывалось из раздражительных царских слов, совсем ничего. Какой-то Подменыш, какой-то Третьяк… Что за холопы? Почему они вдруг вспомнились ему? Некая избушка… Где? Какая? Царь Иоанн… Сам себя так величает? Да нет, вроде бы обращался к кому-то. А к кому? И что за брат Иоанн? Мних? Но было в этом бреду одно, немаловажное — отец Артемий. Получалось, что важен для государя этот старец, да так важен, что даже теперь он о нем не забывал.
«Выходит, не солгал отец Левкий. Выходит, не просто говорил с ним сей мних, самовольно оставивший ныне пост игумена обители и ушедший обратно в свою пустынь. А может, он-то как раз и ведает про все эти загадки, коли они с царем так близки? Или загадки сами по себе, а старец сам по себе?» — об этом митрополит размышлял всю дорогу, пока его везли в возке обратно на подворье.
Но за делами и хлопотами Макарий поначалу забыл об услышанном, прекрасно понимая, что даже если он прав и некая связь между сказанным царем в бреду и отцом Артемием имеется, то спрашивать напрямую у старца означает лишь загубить все дело — тот отопрется и ничегошеньки не скажет. Вот если бы можно было прижать старца каким-то серьезным прегрешением и пообещать ему прощение за это прегрешение, тогда еще куда ни шло. Но где его взять? Однако не зря в народе говорят, что на ловца и зверь бежит. Удобный случай представился митрополиту спустя всего несколько месяцев, хотя событий за это время произошло — уму непостижимо…
В келье у Максима Грека было сыровато, хотя, и Иоанн это знал, она была одной из лучших, если только не самой-самой лучшей во всей Троицкой Сергиевской обители. И убранством она тоже не блистала — обычный иконостас в углу, да и на постели не перина — простой тюфяк, набитый соломой.
Стол, правда, был могуч. Сделанный из двух крепких дубовых досок, был он в ширину чуть ли не в полсажени, а в длину почитай вдвое. Но и при всей своей могутности он сейчас еле удерживал на себе все то книжное богатство, которое вывалил из своего сундука хозяин кельи.
Чего тут только не было — и обрывки свитков, от одного взгляда на которые захватывало дух, ибо веяло от них даже не седой стариной, но временами, когда еще не родился самый первый пращур из известных — великий Рюрик. Помимо них лежали огромные увесистые фолианты в деревянных громоздких обложках, обтянутых толстой — на века — кожей, а для вящей прочности укрепленные по уголкам серебряными витиеватыми держателями.