Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Темная, отливающая золотом комната была забита людьми, все сидели за круглым столом с зажженными свечами. Вдоль стены тянулась буфетная стойка с закусками и бутылками вина. Рыжеволосый подвел Долора к столу, нашел для него стул, познакомил с женой Марией в ярко-красном платье и объявил, что привел любителя старой музыки, путешественника из Мэна, который не смог найти в Штатах того, о чем страстно мечтал.
Долору он сказал:
– Сегодня особенный вечер. В Квебеке традиционная музыка тоже умирает – биг-бэнды, фолк, поп из Штатов – вот, что нужно сейчас людям. Но не здесь – здесь, возможно, последнее место в мире, где эта музыка жива и хорошо себя чувствует.
Пожилой мужчина, поднявшись на возвышение, пропел одну строчку, и все повернулись в его сторону. Аккордеоны и ложки вспыхивали в глубоком свете, колени музыкантов вздымались и опадали с точностью и силой метрономов. Все в комнате дружно кивали головами, стучали пальцами по столу, качались и прищелкивали зубами в едином ритме: cuilléres, os, pieds accordéoniste[213], пока, наконец, стол не отодвинули в сторону, и не начались танцы.
Долора окружали французы. Было что-то общее в очертаниях фигур, в крупных руках, темных волосах и глазах. Он говорил себе, что именно из таких людей вышел сам, он генетически связан с каждым из них. Его била дрожь. Наступала главная ночь в его жизни, та, что будет возникать постоянно из глубины снов и мыслей, даже если воспоминания о ней покроются трещинами фантазий и выдумок. Он почти верил, что в этот вечер сможет говорить и понимать по-французски.
Музыка была ошеломляюще прекрасной, полной радости, неистовства и жизни. Танцоры растянулись по всему залу, но время от времени отступали, пропуская в середину чечеточника; твердая спина, поднятая голова и вытянутые руки акцентировали стук, притоптывания, прищелкивания, удары, резкие выпады, шаги и движения, входившие внутрь музыки и исходившие из нее. Долор жалел, что Уилф не слышит этой скрипки – словно стая птиц, полет стрел, пронзающих пространство, – рычащее зубное бормотание ре и соль сменялось пронзительными, но гармоничными вскриками, и следом – быстрые, словно скатывающиеся со ступенек, переборы – скрипача звали Джин-какой-то-там, таксист из Монреаля. Долор смотрел и слушал с такой страстью, что все увиденное и услышанное оставалось в нем навсегда. Он запоминал. Сильнее всего его привлекал молодой смуглый аккордеонист с квадратной челюстью и помпадуром из блестящих волос. Играя, он впадал в транс, с лица исчезало всякое выражение, глаза видели что-то свое далеко за стенами комнаты, нога поднималась и опускалась, словно деталь механизма, прекрасные accord de pieds[214]. Музыка была мускулистой, мелодия ясной и звонкой, он играл очень быстро и технически безукоризненно. Он брался за инструмент снова и снова, музыка неслась волной, кругами, закручивалась в воронки, выползая из самой себя, словно змеиное гнездо. Она окутывала музыканта голубым озоновым туманом. Никто не мог с ним сравниться, и стоило ему перестать играть, как зал принимался орать во все горло. Долор хлопал до тех пор, пока не почувствовал, что еще немного, и у него отвалятся пальцы.
– Кто это? – Прокричал он Финтану О'Брайену сквозь шум аплодисментов. Тот ответил, но Долор не расслышал.
Человек с черными усами, опущенными вниз, как стрелки часов на восемь-двадцать, высоким голосом объявил кадриль и заиграл на удивительном «французском» аккордеоне – очень маленьком, со всего лишь семью складками на мехах. Специальный велосипедный звонок оповещал о каждой смене фигур этого замысловатого танца. Играл усач слишком тихо для такого зала. Посередине мелодии танцоры вдруг остановились и неодобрительно уставились на аккордеониста, который в ответ виновато потряс головой и заиграл с начала.
(Будущей весной этот тонкоголосый человек отправился со своим инструментом в Лондон, выступать в программе, включавшей пьесу Малькольма Арнольда[215]«Великий, великий переворот» для трех пылесосов и соло на циклевателе.)
Ближе к концу вечера вперед выступила черноволосая молодая женщина из приемной – она держала в руках свой маленький аккордеон с елочкой. Запела она complainte[216]: глубокое, медленное гудение аккордеона и голос, выходивший словно из закрытого рта, сливаясь вместе, превращались во что-то неземное, становились голосом существа, обладающего мощной, но невидимой властью.
В одиннадцать музыканты отложили инструменты, а Долор ушел, сунув в карман рубашки клочок бумаги с адресом Финтана О'Брайена, и пообещав не теряться. Голова кружилась от вина. Выехав из темного городка, он подогнал грузовик к обочине и заснул, скрючившись на сиденье; снилось что-то невыразимо грустное, а когда в лиловом речном тумане его разбудило хлопанье вороньих крыльев, он так и не вспомнил, что это был за сон, но вдруг подумал, что в кузове грузовика так и лежит мешок с мусором, который он забыл выбросить на помойку.
На обратном пути знакомые симптомы депрессии вновь опустились на него, точно преждевременная темнота или признак надвигающейся грозы – хроническая, рвущая тоска, что никогда не уходила далеко. Он, зевал, крутил руль, грузовик вилял, наезжал на полосы и время от времени сползал на обочину. Никогда у него не будет ни Эммы, ни черноволосой молодой женщины у зеленой двери. Он мечтал играть эту музыку, его музыку по праву крови, но знал, что этого не будет никогда, потому что там, где он живет, такую музыку не любят и не играют, потому что он не умеет говорить по-французски, потому что никогда он не сможет играть так, как этот человек в трансе с ногой-поршнем. Рандом не скрывал ничего и ничего не значил – ни сам по себе, ни для Долора. Путешествие в Квебек лишь соединило вместе два чувства – чужеродности и отторжения. Никогда ему не быть одним из этих аккордеонистов. И о себе самом он знал не больше, чем в два года – ничто, rien, ничто. Он выбросил в окно клочок бумаги с выцарапанным именем Финтана О'Брайена и поехал дальше.
В июне, через два месяца после смерти Уилфа, у Долора что-то случилось с ногами. Сначала он не обратил внимания: проснулся утром, взглянул сквозь запотевшее окно на белый туман, белые рубашки и носки на провисающей бельевой веревке миссис Пелки, и подумал, что часам к десяти, наверное, высохнут. Вчера было ужасно много мошек; от укусов у него онемела кожа на голове и затылке. Он подумал, что надо увольняться, лесоповал и грязная работа надоели до смерти, но о чем бы он ни думал, мысли поворачивали все туда же – к Уилфу.
Дни стояли теплые, но на дорогах еще попадался лед, особенно на возвышенностях, куда направлялся Уилф с грузом древесной массы, через горы Нью-Гемпшира на бумажный комбинат в Берлине. Как потом вычислили, на развороте он, должно быть, слишком сильно разогнал грузовик и слишком быстро въехал на участок, где сбегавший по отвесной скале ручей не поместился в русле, выплеснулся на дорогу и там замерз: веер голубого льда в два дюйма толщиной клонился к обрыва. Грузовик на полной скорости слетел с дороги, не перевернувшись, проехал по льду и воткнулся в деревья – старые черные ели, густые и ломкие. Кузов отвалился и покатился в овраг, усеянный четырехфутовыми бревнами, а длинный острый обломок сука пропорол кабину и воткнулся Уилфу в спину, окровавленный зубец пропорол нижнюю часть грудины и, разорвав мечевидный отросток, уперся в крышу. Пронзенный Уилф был еще жив. Скорая помощь с воплями продралась сквозь деревья – для спасателей стоны Уилфа звучали не громче ветра, хотя забыть их потом было невозможно.