Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вам действительно нравится эта картина? – спросила у него жена. – Я нахожу, что она гораздо хуже того «лоуренса», которого нам предлагали на днях!
– Я знаю, – ответил король сахара, – но сто тысяч франков за картину – это такая редкая удача…
Однако при всей его рассудительности господин Хэвемайер иногда принимал неожиданные решения.
– Сколько стоит этот «сезанн»? – вдруг спросил он, остановившись перед «Акведуком с приморскими соснами», когда я показывал ему холсты.
– Пятнадцать тысяч франков.
– Я ее беру.
Затем, словно пытаясь объяснить свою внезапную страсть к этой картине, он повернулся к жене и сказал:
– Вы не находите, что фон картины ужасно напоминает фреску, которая привела нас в такое восхищение в Помпеях?
Он еще раз посмотрел на работу Сезанна и пробормотал:
– Что же там такое внутри, что заставляет думать о стольких вещах?..
Это факт, что любая новинка, рожденная французским гением, наталкивается у нас на безразличие, даже враждебность.
Известна подозрительность, с какой у нас в стране относятся ко всякому оригинальному явлению, будь то в литературе, музыке или живописи. Что же касается современной живописи, то я уже говорил, какие трудности приходилось преодолевать мастерам вроде Мане, Сезанна, Дега, Ренуара, Гогена и других, чтобы добиться признания у своих соотечественников. Сложилась парадоксальная ситуация: француз, не отличающийся рассудительностью, оказывается консерватором по отношению ко всякому новому явлению в искусстве – настолько он в глубине души опасается стать жертвой обмана. И наоборот, немец, инстинктивно подчиняющийся всему, что есть коллективная дисциплина, с каким-то воодушевлением становится поборником произведений, которые опередили свое время. К таким людям можно отнести Пауля Кассирера, чья галерея в Берлине казалась продолжением улицы Лаффит; берлинского художника Либермана, украсившего стены своей мастерской лучшими работами наших импрессионистов; директоров немецких музеев, а также всех тех берлинских коллекционеров, которые на аукционах в отеле Друо вздували цены на произведения Мане, Ренуара, Дега, Сезанна, Клода Моне – словом, представителей современной школы.
Однако мне случалось и ошибаться относительно намерений покупателей, когда я судил о них по внешним признакам. Одна немецкая пара, войдя в мой магазин, попросила разрешения осмотреть холсты Гогена. Вдруг дама заметила, что потеряла шляпную булавку, и поинтересовалась, есть ли поблизости лавочка, где можно было бы приобрести подобный товар. «Неподалеку от нас находится базар, – ответил я. – Моя служанка вас туда проводит». По возвращении служанка отвела меня в сторону и сказала: «Мсье, вам следует проявить осмотрительность. Дама нашла булавку, которая ей очень понравилась, но, увидев цену (один франк восемьдесят пять сантимов), сказала, что это для нее чересчур дорого. И купила другую за восемнадцать су».
И что же? Супруги приобрели у меня картин на сумму сто пятнадцать тысяч франков.
Если германские торговцы, любители, самые знаменитые художники становились пропагандистами современного французского искусства, то критики и журналисты, пишущие об искусстве, не обнаруживали никакого желания прославить «передовую» французскую школу. Вспоминаю, как в разгар войны, в 1917 году, в Швейцарии прошла выставка немецких переплетов, Там можно было увидеть изданные мной книги «Параллельно» и «Дафнис и Хлоя» с иллюстрациями Боннара: к ним с почтением отнеслись библиофилы по ту сторону Рейна, тогда как во Франции их еще не оценили. В связи с этим знаменитый немецкий критик Мейер-Грефе написал в «Газетт де Франкфор», что книга, подобная «Дафнису и Хлое», где все так удачно гармонировало – бумага, типографское исполнение, иллюстрации, – никогда не была бы издана в Германии.
Когда я выпустил в 1902 году книгу «Дафнис и Хлоя», другой страстный любитель искусства, немец граф Кесслер, самым энергичным образом расхваливал ее своим друзьям. Он даже настолько увлекся красивыми изданиями, что, в свою очередь, захотел выпускать подобные книги, первой из которых были «Эклоги», проиллюстрированные скульптором Майолем и отпечатанные на бумаге, изготовленной самим Майолем, так называемой монтвальской бумаге (по имени деревушки в Марли-ле-Руа, где находилась мастерская художника). Поскольку Майоль заметил, что бумага, изготовляемая из тряпок, простиранных в хлорированной воде, в конце концов желтеет, граф Кесслер тут же сам отправился на поиски рубашек, которые носят крестьянки, и добрался до самых отдаленных уголков Венгрии, где хлор не употребляется.
Вспоминаю об ужине, на который меня пригласил граф Кесслер. Это было в ресторане «Тур д’Аржан», сохранившем типично французский облик, несмотря на то что его посещало много иностранцев. Правда, надо сказать, что всюду, где есть хорошее вино, чувствуешь себя во Франции; а погреба «Тур д’Аржана» пользовались заслуженной репутацией, равно как и его метрдотель, знаменитый Фредерик. Я испытал что-то вроде страха, когда увидел утку с кровью, составлявшую гордость ресторана, но должен признаться, что блюдо оказалось очень вкусным. Можно сделать только один небольшой упрек: я люблю гладко выбритых и коротко подстриженных метрдотелей, а у Фредерика были длинные волосы и густая борода.
Помню, среди приглашенных была немецкая баронесса редкой красоты. Присутствовали там и Аристид Майоль и, если мне не изменяет память, один знатный немец, барон фон Боденхаузен. Это был высокий и крепкий малый, которого я скорее мог бы представить одетым в офицерский мундир, с саблей в руке, следящим за тем, как маршируют строевым шагом его люди. Граф Кесслер приобщил барона фон Боденхаузена к современному искусству. Поэтому я несколько раз видел его у себя в магазине. Однажды, когда речь зашла о статуе Жанны д’Арк работы Фремье, мой брат вспомнил фразу Мишле о том, что чудо, совершенное Жанной д’Арк, состояло в примирении французов. При этих словах барон фон Боденхаузен, который в тот момент с восхищением рассматривал холст Сезанна, резко обернулся и бросил на моего брата взгляд, в котором сверкнули искорки гнева. Я подумал: «Как он может негодовать по поводу исторического факта, имевшего место пять веков тому назад и даже не затрагивающего честь Германии?» Когда вскоре, в 1914 году, разразилась война, я понял, почему сама мысль о примирении французов перед лицом врага вызвала у барона раздражение.
Два посетителя, пришедшие на организованную мной выставку, говорили на каком-то непонятном иностранном языке. Один из них, купив холст Гогена, удалился. Я спросил у его спутника, оставшегося посмотреть картины, что это за язык, на котором они изъяснялись. «Русский», – ответил он. Я сказал коллеге из Москвы, что один из его соотечественников кое-что купил у меня и заплатил не торгуясь.
– Русский, который не торгуется! Должно быть, вы имели дело с каким-нибудь поляком…
Из этого я заключил, что покупать не торгуясь несвойственно истинно русскому человеку.
По поводу любителей искусства из России один из моих клиентов, которому не откажешь в стопроцентном русском происхождении, поскольку он всегда торговался (он москвич, но фамилию его я забыл, помню только, что она заканчивается на «ев»), сказал мне однажды: