Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В самые тяжелые дни Георгия Нина Леонтьевна сообщала Ладе Руставели: «У Ерки уже на 9-й день, без кризиса, был коллапс – спасли вливанием глюкозы и впрыскиванием кофеина, но положение было безнадежное. Потом стало немного лучше, и тут осложнение на мозг – энцефалит. В общем, профессор, который его лечил, говорит, что при такой тяжелой форме тифа выживает один на десять тысяч… Случай был абсолютно безнадежный: полное истощение нервной системы, очень плохое сердце и надорванный голодовкой организм – надежды не было никакой. Так что считайте, что ваш муж вернулся с берегов Стикса, в полном смысле этого слова».
Приехавший во Фрунзе в эвакуацию Евгений Николаевич Ковский позже вспоминал:
«Нина Леонтьевна остановила меня на улице.
– Вы знаете, Георгий Аркадьевич приехал!
Внешний вид ее никак не соответствовал радостному смыслу этих слов: глаза у нее были красные, и веки набухли – то ли от слез, то ли от бессонницы. Предчувствуя что-то неладное, я осторожно спросил:
– Значит, вас можно поздравить?
– Вот именно – поздравить! Он лежит в инфекционной клинике. Сыпной тиф…
Голос ее сорвался, губы по-детски жалобно дрогнули. И я вдруг отчетливо, физически ощутил, что она растрачивает последние душевные силы, чтобы удержаться на пределе напряжения – не разрыдаться вот здесь, на перекрестке улиц. Это было трудно вынести – мне не раз приходилось убеждаться, что Нина Леонтьевна очень мужественный человек: она никогда не жаловалась на житейские невзгоды, хотя их в то время было немало, и если рассказывала о своих неудачах и огорчениях, то только в шутливой форме, как бы посмеиваясь над собою. Отчаянье таких людей действует сокрушительно.
– Вас пускают к нему? – спросил я тоном прокурора-мизантропа
Это подействовало.
– Нет. Иногда удается увидеть его через окно. Но это трудно – оно высокое.
Нину Леонтьевну, как говорится, Бог ростом не обидел. И чтобы хоть немного отвлечь ее от мрачных мыслей, я пошутил:
– Ну, если для вас высоко, значит, это не ниже второго этажа.
Но и самому лезли в голову не очень высокие мысли… Я прикинул мысленно, сколько примерно может быть лет Георгию Аркадьевичу: вывод напрашивался неутешительный.
В то время по роду моей работы [6] мне был открыт доступ во все медицинские учреждения. Но предпринять что-нибудь немедленно было невозможно – уже приближался вечер.
На следующий день мы вместе отправились в больницу. Нина Леонтьевна заняла свой наблюдательный пост у окна, куда заблаговременно притащила два кирпича, я вошел в клинику.
Георгию Аркадьевичу отвели единственную в клинике отдельную палату: в условиях жестокой нехватки коек это была дань уважения к поэту.
Он был в сознании. Не осталось и следа от грузного (и, как мне тогда почему-то показалось, очень благополучного) человека, с которым я столкнулся пять лет тому назад в “Гослитиздате”. На койке лежал, хотя и наголо остриженный, хотя и изможденный болезнью, все тот же молодой поэт с высоким лбом мыслителя и горячими черными глазами кавказца – воина и мечтателя. С остротой необычной я вспомнил свою юность.
Тяжелобольного утомлять разговором не положено. Да и о чем можно было говорить с человеком, который, естественно, давно забыл меня – когда-то мелькнувшего в поле его зрения и через минуту канувшего в небытие? Мне оставалось лишь выполнить поручение Нины Леонтьевны – узнать, как он себя чувствует и в чем нуждается.
– Вы, Георгий Аркадьевич, меня не знаете… я – по поручению Нины Леонтьевны… – неуверенно начал я, но он с живостью прервал меня:
– Помилуйте, как же не знаю! Ведь вы приходили в “Гослитиздат”.
Он назвал мою фамилию и книгу французского писателя, которую я переводил. Я был так поражен – этой феноменальной памятью, над которой не имела власти и тяжелейшая болезнь, что не нашел слов для ответа. А Георгий Аркадьевич, то и дело облизывая пересохшие потрескавшиеся губы, помолчав, снова заговорил, но уже потускневшим голосом:
– А жене скажите, что все… замечательно.
– Как вы чувствуете себя?
– Прекрасно. Как… как тореадор перед боем быков. Только вот… темнутка! Вы понимаете, эта темнутка…
У меня упало сердце.
– Темнутка?!
– Да. Она приходит неслышно… все время вертится…
И начался бред, тифозный бред.
В профессорском кабинете состоялся краткий разговор:
– Как, по-вашему, Шенгели переносит болезнь?
Профессор, еще довольно молодой для своего звания человек, молчал довольно долго. И, наконец, неохотно проронил:
– Вы же понимаете, Евгений Николаевич, больному – за сорок, организм очень истощен… Сами видели, есть осложнения со стороны нервной системы…
– Ну, а прогноз? Прогноз?
Профессор развел руками. Но заметив, какое впечатление произвел этот жест, с неожиданной энергией прибавил:
– Сделаем все, что можем. А современная медицина может немало – уверяю вас. В общем, вытянем.
И действительно, сделали, как видно, все, что могли. И вытянули Георгия Аркадьевича, отбили у курносой».
Болезнь его, слава Богу, отступила, и о ней напоминали потом только бросающаяся в глаза худоба и желтизна на щеках, но о том, какой след оставила эта жуткая болезнь в душе Георгия, свидетельствуют только некоторые стихотворения этого тяжелого периода, например, такое, как «Сердце», написанное 4 апреля 1943 года:
В гипнозе боев и пожарищ
Весь мир замирает вокруг, —
И ты замираешь, товарищ,
Мой верный работник и друг.
С тобою мы жили полвека,
Ты билось в груди у меня;
Но, видно, нельзя человека
Все время держать у огня.
Замучен сплошным перегревом, —
Стихами, любовью, войной,
Презреньем, обидами, гневом, —
Чужеет он яви земной.
И пусть в одичалых народах
Безумствуют правда и ложь, —
На отдых, на отдых, на отдых
Ты, старое сердце, идешь!..
Полвека с тобою мы жили,
Отраду и муку деля,
Ты кровь продвигало по жиле,
Как воду проводят в поля.
Ты вместе со мной бунтовало,
Все боли ты знало мои,
Со мною жену обнимало,
Лежало со мной в забытьи.
Делило порывное пламя
И скуку вседневных забот,
И не было тайн между нами:
Был ясен условный наш код.
Но – хватит! В признаньях и кодах
Что было – поведано сплошь.
На отдых, на отдых, на отдых
Ты, старое сердце, идешь!
Слабеет бессонный твой молот,
Неверен твой мерный размах, —
И в жилы вливаешь ты холод,
И он называется – страх.