Шрифт:
Интервал:
Закладка:
24–25 октября. Утро. Аллин дом
…У Людмилы и Веры, у Анны Ильинишны трещат всю ночь балки над головой, сыплется штукатурка. Людмила заболела – грипп. Квартира нетоплена – взята подписка – не топить[297].
…Как я пойду в Кремль? Так не хочется быть просителем. Но надо. И пойду.
26 октября. Ночь, 1-й час. Гостиная Аллы
На заре сознания (раннее, самое раннее детство). 1½-2 года. Мне год и пять месяцев. Мое место на материнских руках заняла только что родившаяся сестра Нисочка. Я, конечно, не понимаю, что это сестра. Для меня она – соперница, враг. Сильное, мучительное чувство ревности и вражды. Когда мать кормит ее грудью, я реву от чувства отверженности и прошу дать мне (вместо груди) “хоть коленочку”. Мать надаивает молока в белую с голубыми цветками чашечку из моего игрушечного сервиза и дает мне выпить. Не знаю, один раз так было или несколько. Но ее коленка, спеленутая кукла у ее груди, чашка с сладковатым молоком, голубые на ней цветочки ярко встают из густого тумана забвения, поглотившего все остальное, кроме еще некоторых участков. Дедушка – пастила в его комоде, скрип выдвигаемого ящика, розовые и белые палочки. Бабушка – большой сундук, черный; она мелом нарисовала мне курицу, а я кормлю ее зернами, стучу мелом под ее клювом, и меня восхищают крупные белые на черном пятнышки в результате этого стука. И еще помню занавески у бабушкиной постели – желтые с коричневыми пальмами и верблюдами. Аня – мамина подруга, мягкие белые руки, мягкий уют – сидеть у нее на коленях, прижиматься к ней, засыпать у нее на руках. Тетя Дуня. Эта била меня по рукам, когда я намылила их и старалась намыленной рукой достать до лица сестры, лежавшей на материной кровати. Первое грехопадение, ощущение преступности. Нисочка умерла пяти месяцев. Помню зеленый ломберный стол и на нем завернутый в белое мой бедный враг, теперь уже не возбуждающий ревности, хотя и не понимаю, что с ним. В головах у нее горит в маленьком подсвечнике восковая свечка. Потом ее кладут в розовый ящик и уносят. Смутное чувство вины (“это от меня ее уносят, оттого что я такая”). Через год, проезжая с отцом мимо дома, окна которого горели на солнце, спрашиваю его: это Жмеринка? Жмеринка была станция, куда отец часто уезжал, – таинственное для меня и чем-то влекущее место. “Жмеринка”, – отвечал отец с улыбкой. “И Нисочка там?” И на это он отвечал утвердительно. В саду – он казался громадным, как целый мир, я боюсь заблудиться. И в то же время сознаю, что бояться вообще стыдно. Вызываюсь пойти одна (это было, верно, уж по 3-му году) за нитками Ане из беседки в комнату. Мимо пролетает шмель. Я кричу: волк! Волка я знала из сказок, но на картинке не видела (тогда детские книги были редкость). На обратном пути я заблудилась и попала в другую, в зеленую беседку. И там почему-то на столе лежала голова одной из моих кукол. Мысль: вот где она живет (я ее перед этим искала)! Что голова живет отдельно, не было странно.
27 октября. 5-й час дня. Аллина хворь. Алешина комната
Прибило меня к тарасовскому берегу. Так тому и быть. Буду на какой-то срок жить (вдруг показалось ужасно странным это слово – “жить”), буду проживать здесь и на диване В. Е. Беклемишевой[298]. Как ни трудно для старости и вообще для нервов человека, нуждающегося в известном ритме и, тишине, – приемлю без возражений. Это – сужденное, неотвратимое и, значит, нужное. И уже две нужных стороны моих скитаний и приживаний выяснились. Ближе мне – в этот период понятнее до полного слияния и отождествления – все, кто бездомен, беспризорен, кто не имеет где “главу подклонить”. И потому что я социально и по чувству жизни среди тех, у кого нет крова, но тем не менее у меня есть ряд углов и диванов в дружественных домах, куда меня зовут ночевать, обедать и т. д. – потому еще ярче выступает значение в мире таких зовов, цена человеческого внимания и тепла. И еще ярче выступают – и уже не тепло, а до озноба душевного – те ведомые и неведомые мне жребии, когда нет крова и никуда не зовут. И никуда не пускают.
Еще из раннего детства (около з-х лет).
Бочонок, полный пьяных вишен. Наливку выцедили и разлили по графинам накануне свадьбы Лизы, двоюродной сестры. В хозяйственных приготовлениях к пиршеству обо мне, вероятно, забыли на время – и вот я у бочонка в каком-то коридорчике, поглощаю вишню за вишней. Знаю, что этого нельзя и что это наслаждение ежеминутно могут прервать, но от этого только с большей жадностью и поспешностью глотаю запретные плоды. Первое сознательное чревоугодие и гортанобесие. Впрочем, еще раньше – тяга к дедушкиной пастиле и, когда он умер, т. е. его унесли, забота – кто же теперь будет давать пастилу – и радость наследства: сказали, что дедушка весь запас пастилы оставил мне. Сколько низменных чувств уже в таком крохотном возрасте!
28 октября. Вечер. 9-й час. Даниилова комната
Мои стихи, на которые я сама оглядываюсь с пренебрежением, с досадой на их недоделанность, недорослость до настоящей поэзии, несут в себе лишь то оправдание, что были не раз жизненно нужны кому-то из близких (покойная Зина Денисьевская, А. С. Залесская, Зеленина, покойная Надежда Сергеевна Бутова, Лида Арьякас, Людмила). В последнем письме Людмила пишет – после брюшного тифа: “…В бредовые ночи я часто повторяла ваше стихотворение “Ландо” и разные отрывки других ваших стихов. Ваш образ радовал меня. Много есть у меня любимых людей, но с каждым связано что-нибудь тяжелое, а образ ваш, мой дорогой друг, сияет всегда теплым светом”. Выписываю эти последние слова, как чудесное утешение, вовремя пришедшее. Так мучило по ночам последнее время сознание своей малоценности, клинические Umver Tigkeit[299]. Нежная, горячая внимательность Аллы, в чьем доме много проживаю теперь, временами казалась только актом сострадания к бездомной старости. Хотелось чем-то расплатиться внутренне (и попутно доказать, что есть чем расплачиваться, когда на самом деле нечем). И хотелось порой уйти далеко в ненарушимое одиночество.