Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда он слушал рассуждения о том, что философская истина пока еще не постигнута полностью, а христианство в лучшем случае находится на полпути к ней, он готов был поверить, что все его терзания происходят именно от непонимания и незнания этой истины. Если уж лучшие умы Флоренции говорят об этом, то что же остается делать ему, сыну простого кожевника, всегда считавшему, что Библия — это истина в ее завершенном виде. Может быть, правы его друзья: в диалогах Платона, которого они рассматривали как предтечу христианского учения, содержится немало полезного и далеко не языческого. Но хотя он теперь стал лучше понимать, о чем спорят и говорят собравшиеся за столом философы, Платона он так и не постиг до конца. Трудно было понять, о чем все время спорит его Сократ, который сбивает с толку своих слушателей, заставляя верить в то, что они вначале отвергали. Так же часто случалось и с ним: он шел к Фичино с ясным представлением о том, что ему надо сказать, а уходил с сумбуром в голове. Казалось, основная цель этих философов состоит в том, чтобы окончательно все запутать и опровергнуть очевидное. Сократовская логика, которой восторгался Фичино, для него оставалась недоступной. И так ничего не понятно в этой жизни, а тут ставится под сомнение все!
Ближе ему были рассуждения неоплатоников о красоте. Он даже был готов смириться с тем, что ее якобы можно выразить в цифрах, в их соотношениях, хотя это скорее было задачей Леонардо — тот любил копаться в подобных вещах. Сандро тоже немного разбирался в учении Пифагора, к которому был подготовлен учением флорентийских живописцев о пропорциях. Но гораздо большее впечатление на него произвело утверждение Платона о существовании мира идей, которые он представлял в виде каких-то колеблющихся, бестелесных, зыбких теней. В этот мир он был готов поверить без оговорок, согласиться с тем, что именно он порождает в его голове те образы, которые он потом переносит на свои картины. Почему-то этот мир ассоциируется у него с теми миниатюрами, которые он видел в библиотеке Лоренцо в старых рукописях, а еще с образами, созданными Данте в его бессмертной «Комедии».
Может быть, правы те, кто утверждает, что древние греки — к примеру, тот же Апеллес, картин которого никто не видел, но все утверждают, что они были совершенны, — знали, что такое красота, потому что были ближе ко дню творения. Если это так, то прав Фичино, который требует, чтобы живописцы, изображающие мир древних, внимательно изучали все то, что осталось от этого мира. И Лоренцо ди Пьерфранческо настаивает на том же. Но все-таки его больше влекли к себе бестелесные зыбкие идеи Платона, чем пышущие силой и здоровьем фигуры, оставшиеся от древних и выставленные для изучения и подражания в саду Медичи. Споры велись и по поводу того, что на своих фресках он обрядил Граций в флорентийские одежды, каких в древней Греции не было. Но здесь он одержал верх. Было бы глупо изображать обнаженных женщин на фресках, открытых на всеобщее обозрение. Это могло бы привести к большим неприятностям. Говорят, что крестьяне воспринимают греческих богинь как распутных горожанок, но, может быть, так оно и лучше в нынешнее неспокойное время.
Праздником для Платоновской академии были те дни, когда во Флоренцию наезжал молодой граф Джованни Пико делла Мирандола. Похоже, что он вносил свежую струю в жизнь академиков, наизусть знавших мысли и аргументы друг друга. Пико поворачивал все их дискуссии в совершенно неожиданных направлениях. Общение с ним было небезопасно: в Риме давно уже присматривались к нему, поскольку многое из того, что он говорил и писал, было близко к ереси. Сейчас он бился над ответом на вопрос: что такое человек, каково его место в мире? Он находил это место где-то посередине между телесно-земным и небесно-духовным. Он был убежден, что человек сочетает в себе эти два начала — он может возвыситься до Бога и столь же легко впасть в скотское состояние, подобно тому кентавру, которого не так давно изобразил Сандро. Познав это, человек может творить сам себя, опираясь на волю и разум. Вот так на картине Сандро Афина Паллада укрощает кентавра, звериное начало в человеке. Так в разъяснениях Пико его картина, прославлявшая Лоренцо, получила неожиданно еще и другой смысл, о котором Сандро и не подозревал. Выходит, он тоже проник в сокровенные глубины философии! Это льстило, но было необъяснимо и поэтому пугало. Спустя год свои мысли Пико развил в знаменитой «Речи о достоинстве человека».
Конечно, Боттичелли мог бы гордиться тем, что принят в доме на виа Ларга, что у него сильные покровители, которые в случае необходимости не дадут его в обиду, что он может почти на равных говорить с членами Платоновской академии, мудрейшими людьми Италии. Многие ему завидовали, но сам он никак не мог решиться, с кем ему идти. После возвращения из Рима он почти не работал на церковь, будучи целиком занят выполнением заказов Медичи и его друзей. Прежние сомнения — после того как он окончательно разуверился в благочестии папы — вроде бы отступили куда-то далеко, на задний план. Во всяком случае, теперь его меньше терзали мысли о греховности его образа жизни. Но наступали дни, когда они обрушивались на него с новой силой. Он, конечно, не ведал, что точно в таком же положении находится не только он один, но и множество флорентийцев, у которых вдруг проснулись сомнения в том, правильно ли они живут.
Рождество, а затем и карнавал прошли по-прежнему празднично. Была отпразднована и женитьба Торнабуони, а Сандро так и не успел закончить последнюю, третью, фреску на вилле Лемми. Пользуясь теплыми днями, он по просьбе самого Лоренцо отправился писать фрески на виллу Спедалетто близ Вольтерры. Вместе с ним там работали Перуджино, Гирландайо и недавний его ученик Филиппино Липпи; все они старались превзойти друг друга, и работать в наполненной завистью атмосфере Сандро скоро надоело. Из заказанных ему шести фресок он завершил только три — тоже на темы из античной мифологии, но без обнаженных фигур. После этого вернулся в город и больше в Спедалетто не приезжал, ссылаясь на занятость.[12] Великолепный по-прежнему был всецело занят политикой и даже на свадьбе своего родственника ухитрился провести переговоры с приглашенными на нее миланцами. О занятиях философией ему приходилось только мечтать. Зато его усилия были вознаграждены. Летом 1484 года Венеция, которая все это время вела войну — одна против всех, — решила пойти на мировую. 7 августа между венецианцами и конфликтующими с ними сторонами был подписан договор.
Мечта Лоренцо вроде бы осуществилась — в Италии на какое-то время воцарилось спокойствие. Походило на то, что лишь один еле дышащий папа Сикст был недоволен этим. Вот уже несколько недель он был болен и ничего не знал о ведущихся переговорах. Заключение мира было для него полной неожиданностью, и когда ему на следующий день после подписания договора сообщили об этом событии, он пришел в такую ярость, что отдал Богу душу. В Риме по этому поводу шутили, что папа был настолько воинствен, что погиб, едва только услышал слово «мир». Впрочем, о его смерти никто не печалился, особенно во Флоренции. Почему-то все были уверены, что теперь все пойдет иначе — церковь обретет свой прежний авторитет, грех будет искоренен. Человеку так мало нужно для надежды! Подобного рода ожидания не миновали и дом на виа Ларга, но там к этому событию подходили с сугубо земной меркой — возникла возможность исполнения желания Лоренцо получить кардинальскую шапку для своего младшего сына.