Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Активистик… Никак не нахвалится… — процедил белолобый, сдерживаясь, очевидно, больше в силу неких загадочных служебных обязанностей, чем из-за присутствия французов и Крушины, которому он все же «ты» еще не говорил.
На что он намекал, на все Толины письма или, может быть, на какое-нибудь одно, которое так и застряло в цензорском столе, — Руневичу выяснить не удалось. А что не любит его этот… бабник, чтоб не сказать сильнее, — знал и чувствовал чуть не каждый день.
Потому и удивился, что именно он вызвал его в канцелярию.
Один в этой комнатке с портретом фюрера и самодельной картой Белоруссии на стене, Карнач напустил на себя и важность нового, более молодого Безмена, и непривычное дружелюбие, даже панибратство.
— Есть предложение, браток Руневич, — сказал он почти естественно, как полагается, улыбаясь. — Иди-ка ты работать в «Раніцу»[85]. Работа легкая, и денежки будут водиться. Творчество. Одно, брат, слово — «согласен» — и завтра будешь в Берлине. Ну как?
Идти в редакцию газетки, которую издает тот сброд, что бежал со своей родины и по-фашистски ее ненавидит, — это было куда более определенно, чем предложение мосье Пуатвэна. Зато и определенно не смешно.
— Вы знаете, пане Карнач, что я… — заговорил пленный с высоты своего роста, прищурив светлые глаза под стрехой соломенных бровей. — Ну конечно, вы знаете, что я уже однажды бежал. И я хочу, как до сих пор хотел, лишь одного — домой.
— Что ж, посмотрим, кто пожалеет. Вам кажется…
«Обмылочек ты фюрерский!» — в душе усмехнулся Алесь и спросил, прервав благодетеля:
— Мне можно идти?
— Идите… — прошипел тот и, густо покраснев, чуть было не выругался.
«На каком бы это было языке?» — снова улыбнулся пленный, выходя из комнаты король королем.
Он знал еще вчера, что такой же разговор был с Крушиной. С той лишь разницей, что на Сергея нажимал сам Безмен. До Руневича Батька не снизошел. Однако отказаться и не на столь высоком уровне, как шутили друзья, Алесю было не менее приятно.
Через неделю после этого разговора Алесь, Крушина, Печка и Тройной — в очередной, предпоследней группе здоровых — вышли из-за лагерной проволоки. В арбайтсамт, а оттуда — на заводы. На чужую, временную, опасную «волю».
ДА БЫЛО ЛИ ЭТО?..
1
На склонах невысоких гор, что защищают город с севера, шумят духмяные гонкие сосны.
Их славно слушать, лежа на траве, без конца глядя в небо сквозь серо-зеленую сетку хвои. Их радостно представлять себе издалека, вот как сейчас, на рассвете, в чужой комнатушке, вновь ощущая голыми руками и грудью давно забытую нежность самой обыкновенной чистой подушки.
Когда сосны на склонах совсем затихают, в сокровенно-счастливый, редкий час молчания и неподвижности, прямо не верится, что они — такие сильные, такие гордые, такие медностволые — могут качаться под дуновением ветрогона-ветерка… Да нет! Они тогда просто хороши своей тихой, задумчивой, кажется — бессмертной красой.
Когда же вершины их колышутся от ветра, каждая по-своему, когда их шум, густой и сильный, сольется в одну высокую, вольную песню, — тогда вспоминается, вот как сейчас, вечерний хор на улице родной деревни…
Их Пасынки построились когда-то на взгорке, будто нарочно, чтоб далеко во все стороны разносились весенними вечерами голосистые песни мужчин. Водились у них, разумеется, и горлодеры, однако были и такие, что песню любили любовью тихой, вдохновенной, которая, кажется, и не приходит вовсе, и не покидает тебя, а просто с тобою всю жизнь, как судьба, — с болью твоей, с твоей радостью, с тоской по чему-то несбыточному, что могло бы, что должно было бы хоть когда-нибудь свершиться, да вот не свершается…
Обыкновенный дядька в Пасынках — Борис Хару́та. Ведь вот не столько живет человек, сколько из забот не вылезает. А голос — боже мой, что за голос! Его бы всему миру по радио передавать, да соловей этот навеки запутался в силках веревочных лапотных обор. Всего и повидал только на своем веку, что солдатчину царскую да войну (пропади они пропадом те окопы), откуда принес себе беду — искалеченную руку, а другим, да и себе — чудесные песни.
В них и волжское, равнинное, и таежное раздолье России, сердечная тоска ямщицких бубенцов, бурлацкий стон, и грозная, гордая сила всенародного «Бородина» или «Ермака»… В них хмельная, буйная, тихим и щедрым украинским солнцем напоенная радость, кареокая красавица, меткий, смачный смех, размах и отчаяние запорожской славы, утерянной, ох как давно, на просторах кровавого Приднепровья.
В этот грозово-могучий рокот двух музыкальных стихий вплетались задушевные песни про слуцких крепостных ткачих, про Неман, быстрый и чистый, словно из росы, про хлопца, что умирает в тюрьме, покидая милый свой край в извечном горе и муках, про светлую криничную воду, что плещется в золотисто-сосновых ведрах присухи-соседочки…
Весной, только весной — никогда в другую пору так не поется! И сколько бы их, мужчин и хлопцев, молодых, широкогрудых, ни было, как бы ни гремела их песня, взлетая под самые звезды, — всех побеждал Борис Харута. Даже своего любимого помощника Алеся. Не мощью, а какой-то удивительной тихой силой голоса, про который с почтением говорили: кто просто — «тенор», а кто еще — «с дрожью».
Дядька Борис, когда пел, — высокий, стройный, даже красивый, каким он в другое время и не бывал, — покачивался, словно гонкая сосна, разбуженная радостным солнечным шумом. И, подражая запевале, в такт покачивались мужчины, парни, подростки, шумели вокруг него лесом, который невидим ночью, но так нужен, на диво прекрасен, — песенным шумом своим, что украшает жизнь.
Алесь глядит с постели в открытое окно, а в памяти невольно всплывают и родные песни бесконечно далекой белорусской деревни, и немецкий сосняк, что шумит теперь там, на склонах недалеких гор, так же, как он, проснувшись с первыми проблесками зари. Сосны, высокие, стройные сосны залиты солнцем от зеленых вершин до травы. Они плавно, песенно колышутся, пошевеливая и поводя незлобно-колкой зеленью лап-ветвей, и тени, ласково-игривые тени ходят по ним, словно тоже подпевая веселому, молодому и вечному шуму.
«Откуда он, этот шум? — думает Алесь, опершись локтями на подушку. — Ведь сосны эти я только один раз видел вблизи. Позавчера, когда мы ездили на лесопилку. А до того они — и осенью, и зимой, и весной — лишь синели для нас на горизонте сквозь проволоку, чужие и холодные… Неужто напомнили их эти, за окном, со второго этажа видные кроны каштанов в сквере? Солнце уже осветило их. Какое румяное, чистое! И листья, как ручонки над зыбкой, вот-вот